– Отпусти меня, мама! – с дрожью в голосе, попросил я. – Хочу в Москву! – Но, взглянув на мать и заметив крупные слезы, выкатившиеся из её глаз, осекся.
– Сам погиб, и ты, сынок, где-нибудь сложишь голову – военный человек подневольный, куда направят – туда и поедешь, – с трудом сдерживая слезы, обратилась ко мне матушка. – И на гражданке можно выучиться, коль желание будет…
Против воли матери не предстояло гнуть свое, и я промолчал.
Еще с полчаса уговаривал матушку военный обо мне и дед его поддерживал, но она – ни в какую.
Два дня на раздумье дал нам военкомовский гонец, и, сев на рыкнувший мотором мотоцикл, уехал в райцентр.
Уговаривали матушку и дед, и двоюродный брат, работавший в райцентре начальником почты, и Ван Ваныч, каким-то образом узнавший про моё направление в Суворовское училище, и близкие знакомые – все бесполезно.
Плакал я по ночам, рвал душу и просился, почти канюча, когда мы оставались вдвоем с матушкой, но она была непреклонной – так глубоко и неотвратно потрясла её потеря отца: боялась она этого потрясения, повтор которого вряд ли бы смогла вынести.
Так и остался я в глухой, полуголодной и полунищей деревне на дальнейшее житье-бытье. А на мою путевку в Суворовское училище поехал сын какого-нибудь военного чиновника, отсидевшегося в войну на тыловых должностях.
Глава 3. Промысловик
Осень снова нагнула нас в хлопотных работах. С огорода убиралось все, что уродилось, что выхаживалось в летние дни и сулило стабильную еду на всю долгую зиму и затяжную, скудную на съедобные дары весну. Вечерами, когда солнце подплывало к вершинам леса, мы с дедом укладывали на тележку пахучего сена с копен и накатывали его в сенник. И так каждый погожий день: днем, после школы, в огороде, к вечеру – за сеном. А над озером гуртились утки и гуси, в лесах – тетерева и белые куропатки, скрадывай их да стреляй – коль время есть. Но его-то и не хватало: отойдешь от работы – уроки школьные тут как тут, ждут своего решения. Только к концу сентября просветлело со временем, да дожди пошли затяжные, носа не высунуть без особой нужды. Даже в школу не все одноклассники ходили – не в чем было. Деревня, в грязных, размытых ненастьем дорогах, ждала заморозков.
Я сходил к Степину и взял у него на временное пользование три десятка казенных капканов. Прокипятив их в сенном настое и сложив в сумку, сшитую дедом из прохудившегося мешка, стал ждать погожих дней.
И мое время пришло: больше суток шел снег, а потом наступило ведро. Похолодало, и, ослепленная солнцем степь заиграла дымчатыми снегами, утягивая взгляд к утонувшему в окоеме неба горизонту.
В тихий и мягкий день я взял капканы, с десяток протухших карасей на приманку и пешком отправился в лес. Снегу было еще немного и мои самодельные лыжи только бы мешали движению. Я направился на ближнюю пустошь, туда, где летом собирал лебеду и конский щавель на салаты и щи – там было больше всего мышей и там держались хори, колонки, лисы…
Грустно и неуютно было на пустоши. Черными пиками торчала из снега высокая конопля, желтели голыми скелетами лебеда и полынь… Кружевами вились между ними махонькие следы мышиного пробега. Их пересекали стежки горностаевых петель, более крупные рыски колонков и совсем огромные, по сравнению с мышиными точечками, лисьи печатки…
Часа два бродил я по старой пашне, по межам и тальниковым зарослям, и там, где больше всего пересекалось разных следов, оставлял на пеньках и земляных выступах вонючих карасей, настораживая вокруг этой приманки по два-три капкана.
Солнце светило мягко, свободно пробивая обнаженный лес, и далеко было видно каждое дерево, каждую валежину или пень, каждое темное место, обложенное голубоватым снегом.
Расставив все капканы, я налегке, прямиком, направился в деревню, примечая заячьи тропы и подходящие места для установки петель.