В эти скучные дни к Шуре зачастила Настя, та самая, которая во время ворожбы не побоялась посидеть в закрытом подполе. Они, пользуясь тем, что матушка работала на току, а дед постоянно занимался чем-нибудь в подворье, закрывались в комнате и о чем-то шушукались. Я хотя и знал, что подслушивать нехорошо, пакостно, но всё же подходил на цыпочках к дверям и прикладывал ухо к створке, пытаясь что-либо уловить из их приглушенного разговора – так велико было моё любопытство, почти напрочь стирающее все этические препоны. Но плотны были двери. Пропуская лишь звуки, они гасили слова. Тем не менее я стал присматриваться к Насте в те минуты, когда подружки впускали в комнату тепло железной печурки. И странное чувство особого восприятия охватывало меня: я находил, что Настя красивая, хотя и ничего еще не понимал в девчоночьей красоте. Оно, это чувство, возникало как бы само собой, исподволь, из тайников души, из глубины сознания. Не понимал, но, вглядываясь в её белое, что бумага, лицо с черными, словно намазанными сажей, дугами бровей, широко распахнутыми глазами в смородинку, затаивался в каком-то сладостном оцепенении. И волосы у неё были пышные – светлее соломы, и это при черных-то бровях и глазах! И голос особенный, какой-то мягкий, глубокий. Приглядывался да приглядывался, и она, вероятно, каким-то образом уловив мой интерес, стала шутить со мной: и то взлохмачивала мои почти такие же, как у неё, волосы, то легонько подергивала за ухо, а то и вовсе щекотала шею. Шура при этом только улыбалась, ничего не говоря, да поглядывала на меня как-то особенно. И всё это было странным, не поддающимся осмыслению – и в нашем классе было немало девчонок, но я не отличал их психологически от ребят ровесников.
А зима катилась глубже, дальше, к долгожданному теплу.
В моменты, когда не было дома ни матери, ни Шуры, а дед занимался чем-нибудь в избе: чиня полушубок или нарезая себе на курево табаку из табачных листьев и корней, я раскачивал его на разговор. Оно и понятно: в деревне не было ни книг, ни радио, ни каких-либо иных источников информации, а так хотелось знать, что да как, да откуда и когда. Обычно я устраивался возле окошка, на лавке, чтобы одновременно и слушать деда и наблюдать улицу. Она хотя и пустовала большей частью, но иногда кто-нибудь да появлялся в поле зрения, вытягивал любопытство.
– Ну расскажи что-нибудь интересное, – гнул я деда на разговор, – ведь были же особые случаи раньше – деревня-то вон какая длинная.
Дед вскидывал глаза на то же окошко, в которое глядел и я, и некая тень ложилась на его худощавое лицо, еще почти без морщин, в крепости.
– Особые, говоришь? Были. И в основном при блажи или, того хуже, в хулиганстве, когда человек становится, как говорится, без царя в голове. Я вот тебе сказывал про ту, Первую мировую войну, про свой плен. Пока добирался до наших краев, Гражданская война развернулась. Да так, что того и гляди или загребут снова в окопы, или вовсе расстреляют. Набралось нас в деревне бывших солдат прилично, и на Покров сошлись мы в гулянке у Юткиных. Дом гудел, что тот улей. Матвей Михалев певец был голосистый. Тянул басом: «…дам коня, дам кинжал, дам винтовку свою, а за это за всё ты отдай мне жену». – Дед это пропел, причем довольно сильно. – Песня такая есть не про наши дела, – пояснил он. – Подпевали Матвею – тоже не слабые голоса, и огонёк в лампах дрожал, готовый потухнуть.
У двери, за столом, сидел Пашка Доманин – красноармеец, в гимнастерке под ремнем, и горячо спорил с Иваном Демидовым и Егором Соболевым, доказывая им, что на свете нет ни Бога, ни беса. Спор распалялся, в него ввязывались другие, и кто-то предложил Пашке, если уж он никого и ничего не боится, сходить на кладбище, а для доказательства того, что он побывает там, притащить какой-нибудь старый крест. За выигрыш ставили четверть самогона. Обвел Доманин мужиков пьяным взглядом, а те примолкли, выжидают – отступать позорно. Сыграло самолюбие красноармейца, смахнул он шинель с вешалки и шлем со звездой, нацепил стоящую в углу саблю, даренную за храбрость, и за дверь.
Кладбище за деревней, у леса. Огромные вековые березы нависают там над могилами. Много людей похоронено под их корнями, много плача они слышали. Да только листьями трепещут.
У меня мурашки по коже от его слов и наплывших образов. А дед дальше:
– Долго ждали мужики Пашку, да так и не дождались, решив, что, глотнув на улице свежего воздуха, он отошел от дурных намерений и двинул домой. «Сбежал, стервец, – сердился Демидов, – дрыхнет небось давным-давно, а мы тут сидим, дурь гоним. Но я с него завтра четверть сдеру…» А утром нашли Пашку мертвым – на чьей-то старой могиле в обнимку с покосившимся крестом. Пола его шинели была насквозь проткнута саблей и пригвождена к земле.
Я замер, ожидая некой, вот-вот откроющейся, тайны. И дед, щурясь, глядя на меня, помедлил.