Глаза Далмау не сразу привыкли к полумраку и дыму от печки, наполнявшему комнату. Когда он начал что-то различать, его поразило многообразие нагроможденных повсюду предметов. Он будто бы попал на базар, в центре которого, у железной печки, испускающей дым, восседал в кресле, по-видимому, сам дон Рикардо, тучный, укрытый одеялом. Там же присутствовали двое подручных и два или три ребенка из тех, что прежде насмехались над Далмау; теперь же никто не обратил на него никакого внимания. Здесь властвовал один только дон Рикардо.
Далмау растерялся. Так странно выглядел этот человек, что все слова казались излишни.
– Чего ты хочешь? – требовательно спросил толстяк.
– Почему все говорят, будто я принадлежу тебе? – все-таки выдавил из себя Далмау.
– Потому что это так, – отвечал дон Рикардо. Далмау всего лишь протянул руку ладонью вверх, будто этот жест мог выразить несогласие лучше любых слов. – Тебя притащили сюда полумертвым, а я вернул тебе жизнь. Ты мне принадлежишь.
– Но…
– Я мог бы убить тебя прямо сейчас, – перебил его дон Рикардо. – Никто тебя не хватится. Никто не востребует твой труп. Тебя уже сочли мертвым.
Далмау, стоящий перед доном Рикардо, нахмурился и потупил взгляд. Этот толстяк, развалившийся в кресле и кутающийся в одеяло, будто старуха, наверное, прав: никто его не хватится, не станет искать. Вспышкой молнии мелькнуло воспоминание о том дне, когда он ворвался в дом своей матери и обокрал ее, чтобы купить наркотик. Крики, брань, его дрожащие руки, лихорадочно шарящие в поисках денег, вещей на продажу… И даже сейчас он подозревал: что-то от него ускользало, образы, взрывающиеся в мозгу, были неполными, за ними скрывалась реальность, от которой все сожмется внутри и накатит тоска вроде той, давешней, уже оставленной в прошлом. А Эмма? Помнится, она была замужем за каменщиком, ждала от него ребенка. У него не оставалось никого, даже тех, с кем он вместе работал. Растратив скопленные деньги, которые он хранил в доме матери, и спустив все, что у нее украл, то немногое, что у нее было, он явился на фабрику изразцов забрать то, что ему принадлежало: наброски, картины, халат, чтобы и это продать; может, хватило бы на несколько доз. Тут не осталось никаких его вещей, сообщил Пако суровым голосом, с угрюмой миной. Старик, которого он называл другом, смотрел ему в лицо, взглядом обвинял в смерти Урсулы, питал отвращение к тому, во что он превратился. Старикам позволено не скрывать своих чувств, зато Педро и Маурисио, парнишки, которые до сих пор жили на фабрике, следили за ним из окон украдкой.
«Их сожгли. – Старик буквально выплевывал слова. – В печах». Так велел сказать дон Мануэль в случае, если Далмау объявится. Сторож пошел еще дальше. Он сам, лично, их спалил, заверил Пако, шевеля в воздухе высохшими пальцами, показывая, как поднимается дым. «А у девочки были права?» – ответил Пако, когда Далмау заявил, что они не имели права распоряжаться его имуществом. Потом назвал его убийцей, уже повернувшись, уходя прочь.
«Убийца. Да правда ли это?» – спросил себя Далмау, поднимая взгляд на дона Рикардо, который сверлил его узенькими, слегка раскосыми глазками. В свое время морфин помог подавить сомнения и чувство вины, но теперь, ценой побоев достигнув спокойствия духа, он уже не был ни в чем уверен. Несмотря на неподатливость и надменность, Урсула была всего лишь наивной девушкой, пожелавшей испытать то, что семья, общество и Церковь от нее скрывали. Он вспомнил, в каком она была неописуемом восторге, когда после первого оргазма перед ней открылся целый мир наслаждений. Не будь он на следующий вечер под кайфом, Урсула бы не умерла.
– Почему же ты не убьешь меня? – Вопрос возник сам собой: может, это и есть решение, выход из незадавшейся жизни, где он только и делал, что заставлял страдать близких людей.
Предложив это, Далмау почувствовал страшное облегчение, но вот прозвучал ответ толстяка:
– Потому, что ты должен написать мне картину. Чтобы заняла пустое место вот на той стене. – Он показал довольно обширное пространство, куда собирался повесить портрет. – Когда закончишь, сможешь уйти с Маравильяс.
– С Маравильяс?
– Она тебя привела. Такой был с нищенкой уговор.
Далмау и не представлял себе, куда он еще пойдет, как не на улицу, к тому же под руку с
– С той едой, какую ты мне даешь, я никакого портрета написать не смогу, – вдруг, словно по наитию, проговорил он.
И вытянул руку ладонью вниз, растопырив пальцы: не нужно было ни напрягаться, ни прикидываться – от запястья до кончиков ногтей вся рука дрожала.