Нужно было вернуться к ученическим годам в Льотхе, чтобы найти картину, похожую на ту, что Далмау преподнес толстяку. Она была ужасна. Но дон Рикардо пребывал в восхищении, как и соседи, которые наплывали день за днем, толпились в хижине, шептались за спиной у Далмау, следили, как возникают наброски фигуры, потом накладываются мазки, запечатлевая пахана, величественно застывшего в своем кресле и, как всегда, прикрытого одеялом. Он и так первым в Пекине заимел железную печку, а теперь к ней прибавится и портрет, вещь куда более редкая, такую непросто достать.
Далмау вгляделся в картину: донельзя реалистичная, можно сказать, большая фотография, разве что цветная и более четкая, чем это доступно современной технике. В тот день ее собирались повесить на деревянную стену хижины, по этому поводу дон Рикардо пригласил некоторых соседей, среди них были и те, кто бил и шпынял Далмау, но художник не обращал на них ни малейшего внимания, весь погруженный в созерцание портрета: ни капли искусства, никаких эмоций; простое отражение реальности, не истолкованной, не пережитой артистом. Далмау и близко не подошел к духовной сущности этого человека, не отразил ни места, в котором тот жил, ни людей, которые его окружали.
Он это понял, уже когда прорисовывал контур и писал на холсте рукой, в меру твердой: дон Рикардо изменил условия его содержания в поселке. Теперь он питался лучше, чем кто бы то ни было, хотя ночевал в том же сарае, прикованный к стене, и его сторожили собаки; правда, ему принесли постель и подушку. Выдали и одежду, старую, но в хорошем состоянии; башмаки и даже шапку.
– Нищие ко мне валом валят, но подолгу не задерживаются, продадут ботинки, и айда, – разоткровенничался дон Рикардо в тот день, когда подобрал для него вещи, – но раз уж ты будешь торчать в моем доме, рядом со мной, пока пишешь портрет, такой твой вид мне глаза режет. – Он показал на лохмотья Далмау, будто ища оправдание своей щедрости. – К тому же кто поверит, что оборванец сумеет написать с меня портрет?
Впервые с тех пор, как его привели в Пекин, Далмау вымылся по собственной воле; воду приносил, то и дело подливая ее в таз, шестерка, явно обозленный поручением; а потом по рекомендации дона Рикардо цирюльник, живший в хижине по соседству, подровнял ему бороду, которая доходила до ключицы; два-три взмаха ножницами придали ей форму, но она как была, так и осталась жидкой и неказистой. Тот же цирюльник, закончив с бородой, обошел Далмау кругом и обстриг ему волосы по плечи.
Поздравления, аплодисменты зазвучали в хижине, когда портрет повесили на стену и он тем самым стал частью дома. Дон Рикардо даже встал, откинув с ног неизменное одеяло: две затянутые в штаны колонны из плоти, рыхлой, как представлял себе Далмау; до колен плотно прижатые одна к другой, ниже они расходились, образуя овал, будто лодыжки, щиколотки и стопы изгибались, не выдерживая веса. Так или иначе, дон Рикардо недолго простоял на ногах: вернулся на свой трон и к своему одеялу, как только убедился, что картина, подвешенная на двух гвоздях, крепко держится на стене. И пока гости крутились вокруг хозяина и поздравляли его, Далмау смотрел на портрет, и все в нем резало глаз: линии, формы, цвета.
Такое ощущение сопровождало художника в течение всего месяца, пока он работал над картиной. Даже бледно-коричневый тон, которым он выписал лицо и руки внука негритянки с Кубы, казался кричащим. Не из-за недостатка материала: дон Рикардо раздобывал все, что Далмау требовал. Алкоголь или морфин – вот чего ему не хватало. Несколько добрых глотков абсента смягчили бы палитру, а после укола эти глазки, ныне лишенные выражения, зажглись бы жизнью, передали бы чувства, как глаза Урсулы, нарисованные силой алкоголя и обретшие жизнь в искусстве. Дон Рикардо предлагал ему вино на завтрак, обед и ужин. Далмау к нему не притрагивался. Морские купанья, побои, лихорадка, непроходящая тоска и вспышки безумия – все, пережитое за последние три месяца, отвращало его даже от стакана вина. Он хотел выпить, как временами жаждал дозы морфина, однако что-то изменилось в нем. Он уже давно не пробовал наркотика и чувствовал себя в силах погасить эту жажду; более страшными казались улицы, одиночество, нечистоты и голод, чем паника, раньше охватывавшая его при малейшей угрозе остаться без дозы; он не вернется к прошлому, даже рискуя утратить дар, заключил Далмау, повернувшись спиной к портрету. Пропало искусство, гений, которым он вроде бы обладал и который сблизил его с великими мастерами барселонского модерна.
Он пытался. Днем задавался вопросом, не тучная ли модель, среда, или то, что он вынужден писать картину ради обретения утраченной свободы, сковывает его дух, заставляет умолкнуть магию, которая пела в нем, пока он не падал на улицах; но когда ночами, один, при свете свечи он тщился создать что-то очень простое, например нарисовать угольком на бумаге пса-крысолова, лежащего в дверях сарая, и ничего не получалось, в нем крепло убеждение, что ни при чем здесь хижина, ни при чем нищета вокруг. Он потерял душу.