Далмау затесался в толпу, чтобы Эмма, возглавлявшая мятеж вместе с другими радикалами и «молодыми варварами», его не заметила; он видел ее ликующей, воспламененной, веселой, живой и не хотел своим присутствием омрачать это счастье, даже хотя бы вызвать мимолетную гримасу. Толпа скопилась перед коллежем пиаристов на Ронда-де-Сан-Пау, в квартале Сан-Антони, самым большим в Барселоне учебным заведением подобного рода. Теперь, хотя было трудно в это поверить, огромное здание собирались сжечь. Люди, окружавшие Далмау, спорили: сожгут или не сожгут. Далмау молчал; уж если Эмма командует, то, ясное дело, сожгут. Далмау наблюдал за ней поверх голов, она появлялась то здесь, то там, буквально источала энергию, властность… и чувственность. В ней осталось сладострастие, которое вдохновило Далмау на рисунки обнаженной натуры; тысячу раз он ломал себе голову, кто мог украсть у него те листы, но не находил ответа. Вспомнив об унижении, какое Эмма пережила, став предметом нечистых вожделений, Далмау мысленно вернулся в те времена, когда в аудиториях этого религиозного института он вечерами давал уроки рисунка для рабочих, не имеющих средств: такой была часть договора с учителем, который согласился вызволить его сестру из тюрьмы. Когда Монсеррат вышла на свободу, Эмма заменила ее на уроках катехизиса у монахинь, а та обвинила подругу в предательстве, бросила ей в лицо горькие слова; забыв об осторожности, встала во весь рост, спиной к баррикаде и пулемету, и превратилась в легкую мишень. Жизнь Далмау с той поры пошла под откос, и здание пиаристов воплощало все то, что привело его к краху, лишив любви, моральной опоры и даже средств к существованию. Он хотел видеть, как здание горит; чем дольше глядел на него, тем сильней становилось желание. Пришло время Церкви искупить свои грехи и заплатить за лицемерие и подлость таких людей, как дон Мануэль Бельо. Огонь – возмездие за вред, нанесенный священниками рабочему классу: под знаменами лжи, вины и страха, пользуясь голодом и нуждой, они заставляли бедняков, таких как его мать, идти на компромисс и расписываться в этом, жертвуя свободой духа в обмен на кусок хлеба и пучок салата.
К двадцати семи годам Далмау успел пережить все: успех и признание, публичное глумление, боль и нищету, надежду и любовь. Но сейчас, по окончании строительства Дворца музыки, он вынырнул из водоворота творчества, в который погружался там, и занялся ручным трудом: разбирал дома; не мудрствуя лукаво, сносил стены и грузил обломки на телегу, запряженную мулами. Мир керамики оставался для него под запретом с тех пор, как дон Мануэль начал свой крестовый поход и внес его во все черные списки, добившись того, что ни один архитектор его не нанимал. В любом случае строилось уже не так много зданий в стиле модерн: три под руководством Гауди – Каменоломня, Саграда Фамилия и Парк Гуэль; и четвертое – Доменека, больница Санта-Креу-и-Сан-Пау. Везде ему отказали в работе после того, как был закончен Дворец.
Картин он тоже не писал, разве что время от времени рисовал углем портрет какого-нибудь соседа, его детей или друзей. Некоторые платили ему несколько сентимо, другие давали пару яиц или ломоть хлеба, а большей частью без стыда и совести отделывались словами благодарности, хотя Далмау воспринимал такую свою деятельность как общественную работу, вроде картин для Народного дома. Правда, после скандалов, какие устраивала Эмма, ему больше не хотелось писать картины.
Из него будто выпустили воздух. Он не творил, воображение и фантазия бездействовали, часы проходили в рутине, и он страстно желал вновь пережить утраченную любовь, то необъятное счастье, когда каждый день полнился волшебством. Непроходящая агрессия Эммы приводила его в замешательство. Он перебрал все доводы, которые приводил для себя, когда задумывался над этим: должно быть что-то еще, кроме гибели Монсеррат, появления рисунков; кроме того, что он сглупил, не настаивая на примирении после разрыва, не умоляя, не прося прощения. Пусть она его больше не любит, но такая ненависть, такая злость… В этом нет смысла, ни малейшего смысла.
– Есть, есть смысл, – возразила Хосефа, когда сын ее однажды спросил.
– Не понимаю какой!
– Тебе не надо ничего понимать, сынок. Так уж получилось.
– По моей вине? – Она отвечать не хотела. Далмау настаивал. – Мама, я не прошу, чтобы вы посвятили меня в Эммины секреты, скажите только, по моей ли это вине.
– Нет, – наконец поддалась Хосефа. – Не по твоей.
И теперь он стоял, глядя на Эмму, издалека побуждая ее поджечь наконец это здание. После того как сожгли коллеж Малых Братьев Марии в Побленоу, республиканские лидеры окончательно открестились от стачки и от революции, которой требовал народ, и это сбивало рабочих с толку, они себя чувствовали брошенными на произвол судьбы. И все-таки утром кто-то, неизвестно кто, отдал приказ спалить все монастыри, коллежи и храмы в Барселоне, наконец-то народный гнев со всей силой обрушится на Церковь.
– Знание сделает нас свободными!