— Сколько мне еще осталось?
— Я ничего такого не говорил…
— Ты сказал, что моя болезнь неизлечима. Сколько мне еще осталось?
— Господи, что ты за человек такой? Объясняю все сначала, слушай…
Бонетти сцепляет пальцы, большой с указательным, под прямым углом, и откидывается в мягком кресле так, что ворот рубашки врезается ему в подбородок. Склоняет голову набок, и солнце, отражаясь в стеклах очков, заволакивает их белой пеленой. Я растираю руки, пытаясь согреться, потому что уже полчаса сижу в одной майке под самым кондиционером. Мне холодно, хотя лето еще не кончилось. Мне все время холодно.
— Итак, пункт первый: у тебя может быть наследственная бессонница, генетически обусловленное заболевание нервной системы, очень редкое: во всем мире насчитывается не более пятидесяти случаев.
— Мой — пятьдесят первый.
— Пункт второй: болезнь может стать неизлечимой и смертельной, если не захватить ее в самом начале. Сперва прогрессирующая неспособность заснуть, сопровождаемая мышечными спазмами, высоким давлением, тахикардией, обильным потоотделением, повышением температуры… потом нервные расстройства, с каждым разом все более тяжелые, и, наконец, кома.
У меня тоскливо сосет под ложечкой, но мысль о смерти отходит на задний план. Не время.
— Сколько мне еще осталось?
— Да погоди ты… выслушай хотя бы третий пункт. — Большой палец по-прежнему соединен с указательным. — Я ведь не зря употребил сослагательное наклонение. У тебя
— Ты хочешь сказать, что я сумасшедший…
— Я это говорил всегда… с тех самых пор, как мы с тобой сидели за одной партой в лицее.
Я улыбаюсь, и он с облегчением улыбается тоже. Но уверенный тон знающего свое дело врача никого не обманет: он, Бонетти, очень обеспокоен, куда сильнее, чем я. Может быть, потому, что я не помню, когда в последний раз спал; может быть, потому, что этот накопившийся, неиспользованный сон жжет уголки глаз и заволакивает зрение — но мысль о смерти не слишком смущает меня. Я только хочу знать, сколько мне еще осталось.
Бонетти наклоняется вперед, ставит локти на стол. Солнечный луч, падавший на стекла очков, расступается, словно занавес в театре, и показываются голубые глаза, всегда широко открытые, немного навыкате. Бонетти сжимает лицо руками, и щеки, стиснутые между ладоней, поднимаются к глазам, придавая им восточную косину.
— И что теперь? — бормочет он. — Что будем делать?
— Не знаю, — отвечаю я. — Ты у нас врач. А я работаю в комиссариате.
— Нет, послушай… я-то знаю, что нужно делать, но решать тебе. Я тебя вижу насквозь, ты вбил себе в голову, что ты болен, и с этим уже ничего не поделаешь. А можно было бы сдать анализы, изучить как следует историю болезни той твоей сестры, которая умерла непонятно от чего десять лет назад. Но прежде всего тебе нужно бы лечь в больницу…
Я мотаю головой. Мотаю решительно, до боли, до хруста в шейных позвонках.
— Ну вот видишь… и что теперь? Что мне прикажешь делать, если ты не хочешь мне помогать? Почему бы тебе не поговорить с женой…
— Я не говорю с женой с тысяча девятьсот девяностого года.
— Ах, ну да, верно… Ну что ж, дальше и ехать некуда. Вот уже четыре года ты дома играешь в молчанку, а на работе возглавляешь оперативный отряд. Идеальные условия для человека, которому противопоказан стресс в любой форме. Мои поздравления…