Мягко и ритмично покачивается он в подвесной койке, и поезд как будто делает прыжки на стыках рельсов. И кто-то говорит в ночной тиши: «Очнулся, понимаешь, а что такое со мной, не пойму. Вроде как лежу на ничейной земле…»
И чудится Родиону, будто он вновь заплутался в лесу. Лес стоит мертвый и беззвучный, странно и безжизненно дрожат его листья и даже иглы, дрожат, как закипающая вода. Со всех сторон тянутся к Родиону мохнатые лапы деревьев, чтобы схватить его, но обламываются и рассыпаются в прах, как только он прикасается к ним. И от этого ему жутко. И вдруг Анна таинственно выглядывает из-за дерева и безмолвно зовет и манит его. Пересиливая боль, он ползет к ней, но она раздваивается, как отражение в колеблющейся воде, потом множится, словно в осколках разбитого зеркала. Теперь уже из-за каждого дерева глядит Анна и кивает ему рыжей головой, прекрасной в сиянии позднего заката. Какая из них настоящая? Стоит ему потянуться к ней, как она отступает куда-то в туман и мглу. А он зовет ее — Анна! Анна! — и голос его жалобно и однотонно скрипит, как обломанный сук на ветру…
И опять кто-то говорит над ним: «Лежу, стало быть, на ничейной земле и думаю, кто на меня наскочит — свои али чужие? А тут снарядом вдарило. Понимаешь, свои ведь, свои, а бьют по своим. Мастаки, сукины дети, бить по своим…»
И опять представляется Родиону, будто выводит он своих солдат из лесу. Боже, как они изнурены, кожа да кости, они шатаются от истощения и слабости. Вот они идут, четырнадцать человек, оборванные, голодные, с землистыми лицами, такие же черные, как лесная тропинка, по которой они вышли из лесу. Перед ними дорога вся в выбоинах и ямах, по ней недавно прошла война. В кюветах валяются разбитые повозки, обглоданные вороньем трупы коней. Воздух отравлен тяжким запахом разложения и падали, и такая тишина вокруг, что хочется кричать. И далеко-далеко, насколько хватает глаз, простираются вытоптанные, разрытые снарядами и занесенные хлебным зерном поля, точно какая-то вьюга намела эти сугробы ржавого и погнившего зерна.
А Филимон тихо и обиженно укоряет подпоручика: «Зря сетуешь, твое благородие! Мысленное ли дело — завалить плечом дерево. Вот ежели бы Вася Шмонин — он может… не только дерево, лес завалить способен. А нам не по ноздре. И отощали мы, обессилели…»
И вдруг картина меняется: упитанный полковник обходит строй и поздравляет полуживых героев, особо благодарит он подпоручика Аникеева-Шуйского за доблесть и личную отвагу, за то, что, будучи ранен, вывел людей из окружения без потерь, и пристегивает к груди его солдатского «Георгия».
В этот момент, словно салютуя, раздается внезапный артиллерийский залп, не то запоздалый, не то преждевременный. Слышно, как летит снаряд. И прежде чем звучит команда «ложись», снаряд разрывается за спиной у людей, пробравшихся с такими мучениями наконец к своим. Кого наповал убило, кого сшибло с ног, а подпоручика хватило осколком пониже спины. Какая мучительная рана, какая мучительная и постыдная, точно осколок настиг его, когда он обратился в бегство. От одного этого сознания у Родиона резко подскакивает температура, им снова овладевает бред.
И снова встает картина: раненые, повсюду раненые, лежат на траве, на соломе, покрытые грязью, кровью, пылью и хлебным зерном, стонут, плачут и умирают. И кто-то говорит: «Добро бы пуля. Пуля — дура слепая, она редко попадает, одна на тыщу, и то шальная. А вот артиллеристы, те метко бьют, язви их в душу, особливо ежели по своим…»
И подпоручик Аникеев-Шуйский, обливаясь жарким потом, кричит жалобным голосом: «Артиллерия бьет по своим!» — и порывается куда-то бежать. Но его крепко держит верный Филимон, сопровождающий раненого героя.
Губернаторская дочка Лизанька
Госпиталь находился под покровительством дам-патронесс. Среди них была губернаторская дочка Лизанька, которая одевалась под девочку, играла роль девочки, порой даже сюсюкая, особенно когда разговаривала по-французски. Белокурая, она, вероятно, была бы красивой, если бы не стекловидная неподвижность, как у куклы, голубых глаз и удивительное для ее юного возраста выражение жестокости в очерке большого сладострастного рта.
Иногда она являлась в черной косынке с красным крестом, в черном платье с белыми манжетами, похожая на монашку, и тогда ее маленькое, беленькое, кукольное лицо приобретало какую-то аскетическую отрешенность и суровость.
Но какое бы платье она ни надевала, прическа ее всегда была неизменной — волосы зачесывались с затылка кверху на манер шиньона, оголяя шею. Прическа эта была в моде в начале прошлого столетия, и называлась она à la guillotine. Так именно причесывались французские аристократки, перед тем как взойти на эшафот и положить голову под нож гильотины во времена Великой французской революции.
Лизаньке прическа шла, обнажая ее маленькие, розовые уши и высокую, статную, быть может, чересчур тонкую шею.