— Это верно, лжецу есть чего бояться. Но мне бояться нечего. Я не вру, я мечтаю. И кому какое зло от моих мечтаний? — Это было сказано с непритворной наивностью.

Владо-Владовский презрительно фыркнул:

— Не прикидывайся казанской сиротой. Твои бессмысленные бредни о стране добра и справедливости способны отравить чернь пустыми надеждами. Нельзя безнаказанно делать людям добро. Люди всего боятся — смерти, изгнания, нищеты, а пуще всего боли. И они должны бояться. Их надобно держать в страхе божьем, подавлять и порабощать. Ты только вдумайся! Что для одного добро, то для другого зло. Все не могут быть счастливы. Либо я, либо ты. Кто-то должен в тюрьме сидеть — не ты, так я. Вот почему необходимо держать тебя взаперти.

Родион впервые улыбнулся. Васильчиков тоже грозился держать его взаперти до скончания века. Значит, не так уж бессмысленны его мечтания, если они пробуждают у одних людей надежды, у других — страх.

И как случалось с ним не раз, когда воображаемое переплеталось в его сознании с реальным, он живо представил себе смысл постигшего его нового испытания. И он заговорил в обычной своей манере, как бы размышляя вслух. А заострившиеся скулы на исхудалом лице и колючие волосы, полезшие ему на лоб, придали ему воинственный вид.

— Все страх и страх, а где же совесть? Вы же христианин. И много ли проку от человека, которого удалось подавить и поработить? Сегодня он предаст меня, завтра — вас. Сколько бы ни было пней, они никогда не образуют леса. И старый бор не в силах заглушить юную поросль. Таков закон жизни. А вы хотите молодость объявить преступной. Вы боитесь ее. Но разве можно остановить время? Или вы надеетесь повторить сказку про Иисуса Навина? — Он говорил тихо и печально.

Владо-Владовского раздражала манера узника размышлять вслух, и притом столь непозволительно дерзко. Но дело, которому юнец предназначался, еще не закончено, и менять с ним тактику преждевременно.

— Ого, да ты, братец, материалист, — сказал Владо-Владовский шутливо.

— Возможно, — отвечал юнец. — Материализм — это ведь тоже вера, только без чудес и фокусов.

— Да ты атеист, — сказал Владо-Владовский с неподдельным отвращением.

— Очень может быть, — согласился узник.

В следующее мгновенье толстяк с размаху ударил его по лицу. Родион отшатнулся. Это было для него полнейшей неожиданностью, как, впрочем, и для самого Владо-Владовского. Этот добрый христианин мог все снести, только не безбожие, и благочестие его сработало с безотчетностью рефлекса.

— Сукин ты сын! — сказал он ошеломленному узнику в привычной своей благодушно-ворчливой манере. — Смотри, как бы не привел тебя нечестивый твой язык на виселицу. Ты кто? Пыль, прах, труха. И повторяй, как молитву, вставая со сна и ложась спать: я тлен, я червь, я прах. Аминь! — И совсем по-отечески: — А пока что отправляйся, братец, в карцер. И не обижайся! Чудак мальчишка! Назвали тебя «сукин сын», а ты улыбнись. Дали по морде, а ты поклонись. Покойный государь всех своих министров иначе, как сукины дети, не называл. Не обижались. К августейшей ручке припадали. Ступай! М-да! — И многочисленные подбородки его опустились и легли на грудь, словно полукруги колбас.

<p>Глава двадцать первая</p>

Встреча с Лушиным, который открывает юному герою классовую сущность бытия

Неожиданно Бесфамильного перебросили в другую камеру. И вновь его избил Фомка Кныш.

Минуты две простоял Родион как неживой перед кованой дверью с глазком, который как бы следил за каждым его движением.

Он услышал визг и скрип задвигаемого засова, вдруг с отчаянной силой навалился на дверь, стал стучать руками и ногами, плевать в нее. И так же внезапно утих, опустился на каменный пол и заплакал.

Старый обитатель камеры молча смотрел на своего нового соседа, бьющегося в приступе безысходности.

Александру Ивановичу Лушину-Коростелю были знакомы такие припадки смертельной ярости и беспомощности. Он не стал утешать паренька, а без слов потрепал его по плечу.

И точно, это безмолвное выражение участия растопило ожесточенное сердце Родиона. Он заговорил сбивчиво, сумбурно, путано: он устал жить в атмосфере лжи, обмана, притворства, настороженности, недомолвок и вечных опасений.

— Я ничего не понимаю. В чем моя вина? Я еще ничего не успел сделать, а меня заперли в сумасшедший дом. Я только осмелился сказать то, что думал, а меня упрятали за двойные решетки…

В тюрьме не откровенничают, это Лушин давно усвоил. А такая бурная откровенность могла показаться подозрительной. Тем более что Лушину было чего опасаться, ведь он бежал с каторги не один, а напарник его до сих пор в бегах.

Родион вдруг умолк, испугавшись того, что слишком много рассказал о себе, и теперь этот старый арестант с изможденным лицом может посмеяться над ним и унизить его. Сказывалась тюремная выучка подозрительности, недоверия, боязни и настороженности.

Понял ли Лушин тревогу, заставившую юношу замолчать, только он сказал:

— Здесь вернее побольше молчать. В тюрьме молчание — самый надежный вид самозащиты.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже