И когда они встречаются в Берлине, их опять тянет друг к другу, тем более что возникает возможность совместной работы. Сам уклад горьковского дома по-прежнему так гостеприимен, что, переехав на зиму в Сааров, Ходасевич и Берберова проводят там иногда целые дни. Тихий заснеженный провинциальный городок, никого не встретишь вечером на улице — как хорошо! А в конце недели к Горькому съезжаются гости. За одним обеденным столом встречаются Андрей Белый и Шкловский, Ходасевич с Берберовой и Алексей Толстой. Горький то любезен и разговорчив, то делает, по выражению Марии Игнатьевны Будберг, разливающей суп (по сути дела хозяйки дома, горячо любящей Горького), «глухое ухо», когда ему не нравится слишком острый вопрос, к нему обращенный.
Берберова вспоминала о той зиме в «Курсиве»: «Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках».
В том году и «елка удалась настоящая, с подарками, шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф». Ездили раз в неделю, по субботам, на извозчике, так набивались в сани, что это напоминало «выезд пожарной команды». «Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, ветер резал лицо». Было все равно, что идет в кинематографе…
Стихи пишутся уже не столь непрерывно, как в Петербурге, но все равно пишутся. Они зачастую безнадежны. Но нет, не все, не совсем. Например, вот это, без названия, написанное в ясный январский день в Саарове и, как вздох, напоминающее в первой строфе о Тютчеве: «Помедли, помедли, меркнущий день, / Продлись, продлись, очарованье!»:
Но из-за тютчевского напева возникает вдруг нечто иное, в ином мире существующее: «трепещущий, колючий ток» пера создает на листе бумаги не благостную гармонию, выражающую полноту жизни, а синусоидальные линии сухой диаграммы / кардиограммы бытия. На бумаге остается
Этому стихотворению соответствует и другое, тоже звучащее внове, тоже осуществляющее знаменитую прививку классической розы к дичку, или наоборот:
Стихи уже не поют — скрежещут голосом ломающихся ледяных торосов, визгливой пилы; и вдруг — энтропия, автор их, взрываясь, разлетается «по чуждым сферам бытия». Пусть только во сне — но все же… А интонация стихотворения энергична и даже весела. Это уже не музыка небесных сфер, это какофонические оркестры XX века, наполняющие зал скрежетом и грохотом…
Рядом — стихи, один за другим пропитанные безнадежностью и тоской. Например, вот это, «Берлинское». В кафе даже уютно: «Здесь музыка, и звон посуды, / И лиловатый полумрак». А за окном промозглый дождь, плывут, как большие рыбы, трамваи…
Последние строки были, кстати, нещадно обруганы в советской прессе одним из руководителей ВАПП, критиком Г. Лелевичем…
Откуда такая безнадежность — он на воле, вне гибнущей под большевиками России, с любимой женщиной?