Из-за этой экземы стихи принято считать написанными как бы про самого себя — Каина, косвенно предавшего друга юности, почти брата, Муни. Но когда Нюра написала что-то Ходасевичу по поводу этих стихов, ей присланных (возможно, применяя их смысл к себе, к их отношениям — письмо ее об этом не сохранилось), он ответил ей довольно резко: «<…> Пожалуйста, не делай из моих прошлых, теперешних и будущих стихов никаких личных выводов. То, что ты мне написала о Каине, и обидно, и неверно <…>». Стихи его гораздо шире по смыслу и, во всяком случае, не об их отношениях с Нюрой. А, может быть, и не о живущей в сердце вине перед Муни, а о вселенском предательстве, о Каине, предавшем весь род человеческий и теперь нестерпимо страдающем, — а почему так неизбывно страданье, и самому неведомо…
Эти стихи — и последующие из цикла, написанные уже в Берлине и в Саарове, — звучат как воспоминание о том, утреннем отчаянии 15 августа 1922 года и как его продолжение. «Как можно жить в тоске такой!» Отсюда, из «европейской ночи черной» в этом стихотворении, и возникло название сборника, вошедшего в последнее издание стихов Ходасевича 1927 года — «Собрание стихотворений». Каин становится синонимом вечной тоски, образом вечного странника по земле, чем-то вроде Вечного Жида.
Шансов напечататься в России становится все меньше. 22 марта 1923 года, посылая окончательно отделанный цикл «У моря», Ходасевич пишет Нюре: «Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Аксеновы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать советскую власть изнутри и компрометировать ее, 2) мстить нам, „сгубившим Россию“, т. е. Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо — не знают. Так всегда бывает на свете». Ходасевич, конечно, сгущает краски, причисляя и Асеева, и Брюсова к «черносотенцам» и все еще полагая, что советскую власть кто-то, кроме нее самой, может скомпрометировать.
В это время он еще размышляет о возможности вернуться в Россию. Слишком многие вокруг него собираются на родину: Гершензон, Андрей Белый, из людей более далеких — Алексей Толстой. Нюре он пишет: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. <…> В Кремле знают, что я не враг». Но в то же время «здесь жизнь дешевле» и в России негде печататься, хотя стихи «лойяльные». Обсуждает он с Нюрой и другую сторону вопроса: «По-человечески ответь мне: сможем ли мы ужиться в Питере. (В Москву ехать я не хочу. Терпеть ее не могу)». «Раньше заключения между нами договора я не стану и думать о возвращении». Но это, скорей всего, отговорки, самообман… В глубине души, он по-видимому, понимает, что возврата назад для него нет и быть не может. Но вопрос этот опять мучительно встает перед ним.
Нюра в ответном письме «впадает в истерику», упрекает его во лжи. Он пишет ей: «…вместе нам не жить». И далее — знаменательные слова: «Не думай о смерти, потому что смерть — дрянь, дыра, а жизнь — хорошая вещь, которую надо беречь, как чулки. Помни, что перед тобой большой кусок ее. Главное — не ненавидь ты людей… <…> Вот ты пишешь, что Ахматова и Верховский погибают. А я уверен, что даже им ты в чем-то завидуешь». Были ли основания писать это Нюре, судить трудно.