Пахло мылом. Накануне Крещения дом убирали с ночи. От хрустальных подвесок люстры отражались лучи. Пятна света лениво ползли по расписным стенам трапезной. За окном, объятым узорами, искрилось январское утро. Снег был до того чист, что смотреть, не сощурив глаз, было невозможно. Легко представлялось, как его оледенелая корка трещит под калошами. Анна Витовтовна отошла от подоконника и припала к раззолоченной стене, к райской птичке, держащей в клюве рябиновую гроздь. Сердце Анны Витовтовны билось часто, как у влюбленной девочки, получившей от милого весточку.
«Как хорошо!» – волновалась Великая Смоленская княгиня. Казалось бы, со вчерашнего дня прошло достаточно часов, чтобы известие с фронта переварилось и усвоилось, но она не переставала думать, не переставала повторять два простых долгожданных слова: «Москва взята». Ночью ей не спалось. Проверив Митю, накрыв его и двух его нянек пикейным покрывалом, она спустилась на мысках в кинозал, некогда служивший винным погребом. Следить за фильмом было сложно. Просмотр перебивало воображение, оно проигрывало собственную картину. Она представляла Ивана Дмитриевича в лучащихся латах, шествующего по Минскому тракту. Тысячи москвичей встречают его со слезами и хлебом. И над этим миражом разносится знаменитый бой колокольных часов. Грезилось ей только ликование. Никаких обожженных тел, никаких отсеченных голов. Ни темени от застлавшей собой небо летучей армии. Никаких перепуганных новоиспеченных сирот…
Иногда, когда случалась прежде с Великой княгиней тревога, она умаляла ее розовыми макарунами с лимонной прослойкой. Но сегодня не помогли и они. В аптечке, спрятанной в кухне, со сладостями соседствовала «скорая помощь» – шведская пьеса, запрещенная, как все прочее «вольное чтение», митрополией. Довоенный прибалтийский журнал, напечатавший безымянную скандинавскую драму, был осмотрительно заперт в кожаном переплете Завета. Анну Витовтовну не интересовало содержание. Яд этот из легоньких слов не сумел бы отравить ее веру. Просто журнал некогда лежал у родительской кровати, в их квартире в Каунасе, в тот год, когда Анна Витовтовна была еще католичкой, подростком, жила в тесноте, носила брюки и звалась Виргинией. Знакомые отточия между актами и номерами страниц возвращали равновесие. Дыхание делалось глубоким и редким. Анна Витовтовна переодевалась в полагающееся ей равнодушие. Воображение смирялось. Волнение царице ни к чему. Так бывало прежде, но в этот раз заветный текст не сработал. Дрожь усилилась. Чувства просились на волю и вырывались то слезами, то икотой, то неусидчивостью. Княгиня выходила из себя, как река из русла в половодье, которой так же тесно от новых притоков, как ей от новостей. Эта победа, которая впредь будет считаться самой великой, а рассказы и песни о ней переживут все прочее… Эта победа была слишком велика и обжигала воображение. Новое положение – кто она теперь? Все еще Великая княгиня Смоленская? Царица объединенных земель? Царица! А Митя? Царевич Дмитрий? Никогда прежде не казался ей Дорогобуж таким далеким, забытым и крохотным. Она рвалась к мужу. Ей следовало быть свидетелем того, о чем будут петь и писать. В честь чего построят храмы. Потому и потушила фильм и с середины ночи, ни успокоившись ни сладким, ни книгой, подняла двор и велела мыла не жалеть. Дом в Крещение должен светиться.
С мороза донесся глухой голос топора.
– А это что? – встревожилась еще больше Анна Витовтовна.
Седьмому дню, Воскрешенью, полагалось быть тихим – какие работы?
– Так ведь Крещение, – угадал недоумение хозяйки Гришка-постельничий, – купель готовим.
Гришка подошел со спины тихо, как подходит любой человек из Кремля, смотрящий за домостроем. Даже маленький Митя в свои десять догадывался, что Григорий никакой не постельничий, а как минимум сотник. На нем был красный мундир по случаю праздника. Русые волосы делились ровным пробором. Глаза его были большими, ясными и добрыми.
– С победой, Гриша, – княгиня подала ему руку.
– С победой, Анна Витовтовна. – Гриша поцеловал руку и удержал ее в своих на мгновенье дольше, чем полагалось протоколом.
– Что там? Дай посмотреть. – Княгиня вернулась к окну, где только что сверкала на солнце безлюдная зимняя картина и вот уже разворачивалось действие.
Четверо солдат в ватных тулупах и в кованых шлемах кололи пиками и рубили топорами лед. Длинные топорища опускались поочередно, из-за чего кольщики походили на подвижную игрушку. Можно было подумать, что Днепр провинился и был за то наказан. Командир их стоял тут же и руководил группой импульсами своего шлема. На нем был персидский, с пикой на макушке и арабской вязью по ободку. Буквы зажигались, и железные козырьки на солдатских касках, похожие на цветок с четырьмя лепестками, вторили, загораясь тем же цветом. Когда прорубь была готова, караулить ее остались двое. Они высвободили из ножен мечи и встали на страже воды. Только схватит лед – тотчас отступит от яростных ударов. Остальные строем перешли реку и вошли в казарму. Вся сценка показалась княгине возней муравьев на белом листе.