Всё это говорит лишь о неуверенности сочинителей в истинности своего дела. То они считают, что писать можно лишь для воспитания
И мы не видим корней их словесных цветов и злаков – одни вершки. Сказка про вершки и корешки, про мужика и медведя вспоминается не случайно: медведь в нашем случае – читатель, любознание его так и остается голодным.
А еще два с половиной века назад и вершки, и корешки не скрывали от читателей.
Я, следуя за певцом старого времени, как уже стало ясно, постарался написать тоже оду; но соответственно нашему времени она в прозе. И ей украсить наш судовой журнал…
А слово – хлеб ангельский, весна невидимая
Умерла старушка, соседка в Глинске. Последние месяцы у неё было какое-то просветленное лицо. За день до смерти она тихо повторяла ослепшей на один глаз, жаловавшейся на жизнь моей матери: «Надо терпеть»…
Вспоминая её, я бродил по маленьким, весенним улочкам старой Москвы: из двора в дворок – как из коробочки в коробочку… Лицо у неё было просветленное, будто узнавшее что-то важное, новое. Так проступает весна. Осветляет капелью, сосульками, солнцем… Или первые дни зимы, первый снег… Вот, думаю вроде о высоких материях, а ночью снятся самые дурацкие сны: то стул сломался, то носки украли в общежитии…
Старушка поехала ни с того ни с сего в соседний город, к сыну, и всё жаловалась, что уехала так внезапно, «ни с того ни с сего». И как садилась обедать, то каждый раз вспоминала и жалела, что с соседями не попрощалась, не зашла…
Деревенское кладбище, где её, на родине, похоронили, заросло лесом. Ведет к нему просевшая глубоко дорога между оранжево-красных откосов глины, над ними сосновый покой, птицы поют в высоте смолистого, солнечного воздуха… В болоте внизу, за оградой клохчут, охают врастяжку лягушки, и будто действием этих звуков распускаются пушистые «зайчики» на вербах. Только мать-и-мачеха ядовито голым желтым цветом не нравится мне… А остальное всё вокруг – как живой сон весны, которым дышат, который видят, спя в своей яви ангельской, усопшие;
А смысл сам за себя говорит
Старичок-сторож… Лет ему уже к восьмидесяти, в черной тужурке, в валенках с галошами, уши у шапки вразброс, в стороны… Встретились на улице и пошли рядом: он стал рассказывать, как ездил в Углич за налимами:
– И нет их, налимов… Куда девались? – разудивлялся он…
Такое детское, смиренное удивление и вопросительность осветили некрупное, убравшееся в морщины личико. Голос медленный, ровный, скажет два слова – и удивляется их звучанию, сиянию, будто видят маленькие, острые глазки, как слова растворяются в весеннем, оголевшем мире: в остатках снега, песке и жухлой серой травке, прилегшей по обочинам улицы. Смеется глазами: