Чем в первом же рассказе предмет изображения отличается от «натуральной школы»? Именно тем, что хотя и начинает Тургенев свое повествование как будто с этнографического различия «пород людей», будто бы перед нами какая-то дарвинская классификация видов, затем становится ясно – это не объекты описания, а вполне равноправные рассказчику субъекты. При этом почти в каждом рассказе цикла мы – как читатели – сталкиваемся с «обманутым ожиданием». Например: «я с изумлением поглядел на Калиныча (который утром принес своему другу Хорю пучок полевой земляники –
Особо обращает на себя внимание, что Калиныч должен вообще-то являться живым укором для всяких социологически ориентированных гуманитариев, сводящих дело к «материальному объяснению». Он «ходил в лаптях и перебивался кое-как» не потому, что тяжко жить в проклятой «царской» России, угнетающей русский народ, а попросту потому, что «принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных». Иными словами, как Хорь доброй волей живет на отшибе и не желает выкуп
В недавней статье «Необъяснимое и таинственное в “Записках охотника” И.С. Тургенева» М.В. Антонова на материале двух рассказов цикла совершенно справедливо обосновывает «основное положение» своей работы: «…Тургенев <…> выступает не только (а может быть, и не столько) как бытописатель, исследователь социально-нравственных сторон русского национального характера, но и (возможно, главным образом) как человек, сам переживший “мистический опыт” <…> или человек, соприкоснувшийся с людьми, испытывавшими необъяснимые с точки зрения рассудка духовные переживания…» [8: 42]. Хотелось бы только подчеркнуть, что в иных случаях этот «опыт» отражает как христианское «культурное бессознательное» самого Ивана Сергеевича (несмотря на его «западничество» и неприятие славянофильства), так и православную культуру русского народа.
Например, в рассказе «Касьян с Красивой мечи», где центральный персонаж подается как «чудной человек: как есть юродивец», как справедливо указывается в работе Антоновой, герой «вполне вписывается в культурную парадигму русского юродства» [8: 49]. Однако же сама духовная традиция русского юродства, имеет куда более глубокую перспективу, чем это представляется порой современным исследователям, декларирующим сомнительные установки для его понимания («внерелигиозный подход к религиозному явлению» [4: 20]), она незаместимая часть русской православной культуры как таковой. В конечном же счете, юродство вовсе не воюет с недостатками этого мира: само состояние здешнего падшего мира юродивые не склонны считать «нормальным». В русской православной традиции главным ориентиром является не «норма», определяемая Законом, а святость, соприродная Благодати, которой и наследует юродство. В таком случае юродство является не столько эксцентрическим отклонением от нормы, сколько ее восстановлением [Cм.: 2: 385–408]. Поэтому русский мир, изображаемый в «Записках охотника», без юродивой его ипостаси был бы обедненным и явно неполным. Присутствует в «Записках охотника» и семантически противоположный юродству полюс смехового мира: безблагодатное, глумливое шутовство: великан-«шутник» (одновременно и душегуб), изображаемый в рассказе «Стучит», определяется Филофеем именно как «шут этакой», «шут парень», а рассказчик пытается определить речевую характерность обращения «шутника-великана» как «насмешка» и «глумление».