Она сорвала травинку, пожевала ее меж зубов – между чужих зубов – и посмотрела внимательно на застывшего без движения Максимку: «поводок» больше шевелиться не велел.
– Давно ты у Демы в учениках?
Максимка заметил, что глаза у нее совсем иного цвета, чем у Анны Демидовны – не лазурно-голубые, а синие, как две ледышки.
– Ты присядь, в ногах правды нема.
И он плюхнулся задницей на траву с таким усердием, что аж в копчик отдалось – не хотелось вновь ощутить, как мелкие, будто молочные, зубки впиваются в кадык. Ответил хрипло:
– Два… Три месяца.
– Значится, рассказать ужо успел про мене… Доверяет тебе, видать. Дема-то, он недоверчивый. Что твой волчок. А я ж его совсем сызмальства взяла, чуть тебя старше был.
– А вы… вы правда мертвая? – спросил Максимка.
– Мертвей некуды, – криво усмехнулась Акулина, – дохлая, як зоотехник тот, Остап Власович. А трупешник мой вон он, тама, – она небрежно махнула в сторону пруда, – с Нинкой рядышком лежал, нонче одна труха осталась.
– А як же ж вы здесь, коли вы мертвая?
– Вишь, дело неоконченное есть, должок невозвращенный, – черты лица, украденные у Анны Демидовны, плыли и искажались – одна сторона обвисла, другая дергалась лицевыми мышцами; шея как-то странно, по-лебединому выгнулась. – Сама не знала, вишь, что так оно бывает. То-то Купава старая помирать боялась. Теперь-то я много чего знаю. Гляжу на Дему со стороны да смеюсь – ходит, недоучка, не знает, как мир вкруг него работает. А ты-то чаго? Ты хошь узнать?
Петля на шее вновь, будто обладающая своей волей, принялась затягиваться, и у Максимки хватило дыханья лишь на один кивок.
– Тады слухай, раз хочешь. Был то год сорок третий – немцы как раз хвосты подчищали…
Был то год сорок третий – страшный, голодный год. Некоторым колхозникам, оказавшимся в немецкой оккупации, приходилось сражаться с крысами едва не за крошки хлеба. Иногда ели и мышей. И не жаловались – сказывали, что в блокадном Ленинграде, бывало, и людей жрать доводилось. Так что пойманную крысу почитали за счастье и добрый ужин. Немцы перед уходом использовали тактику «выжженной земли». Нацисты боялись своих преступлений, заметали следы так, что следили еще пуще. Например, специальной командой 1005-Центр были вскрыты и уничтожены могилы на месте бывшего Минского гетто. Немцы уходили из Беларуси с песнями, пьянками и шумом – оболваненные фюрером, они еще верили, что происходящее не более чем временное отступление, о поражении Рейха не задумывались. Баб насиловали, мужиков убивали – бывало, просто так, соревнуясь в меткости выстрелов, проезжая на своих черных «цундаппах» через вёску. В напитавшуюся кровью белорусскую землю ложились все новые и новые неупокоенные мертвецы.
В окрестностях Задорья со страхом, вполголоса, шептались про Малый Тростенец – туда частенько забирали мужиков и баб из деревни. Говаривали, что там находился один из крупнейших немецких лагерей смерти. Рассказывали, страшно пуча глаза, что там ежедневно убивают по несколько сотен человек. Ходили жуткие слухи про автомобили-душегубки, про кремационные муфельные печи, в которые за раз влезает по пятьдесят тел; упоминали и о жирном пепле, что висит в небе на расстоянии нескольких километров вокруг бывшего села, превратившегося в фабрику смерти. В Малый Тростенец оставшиеся жители Задорья были обязаны поставлять каждый месяц по нескольку кубометров бревен – их теплом топили непрерывно работавшие крематории.
Акулина в это время ждала ребенка – к июню сорок четвертого.
Сразу после возвращения из Пекла Дема сбежал на фронт. А может, и она его спровадила своим вечно хмурым настроением. Связанные теперь общим грехом да общим договором, они оба хотели оказаться подальше друг от друга – не смели даже пересечься взглядами. Деме было не по себе, страшно и непривычно смотреть на эту новую, будто ставшую чужой Акулину. А та и сама ощущала себя грязной, заплеванной, будто в душу кто ушат помоев вылил; ей хотелось остаться наедине с самой собой: со своей тихой хатой, с бытовыми делами, с двумя последними курами, спрятанными от фуражиров. Ей многого и не нужно было; уже в первые сутки после пекельного их «венчания» низ живота закрутило спазмами и судорогами, пробирало до самого затылка; чуяла Акулина – зреет в ней тяжелое, страшное, едва ли не к земле пригибает, а то и того пониже. В тот день она нарочито безразлично сказала Деме:
– Ну иди далей, воюй.
– А ты пустишь? – со скрытой надеждой спросил тот, заглядывая ей в глаза.
Небесная голубизна их потухла, точно затянуло тучами. Акулина отвернулась, не выдержав взгляда, буркнула в ответ:
– Кто ж тебя удержит, дурака?
Уже на следующее утро Дема собрался в путь-дорогу. Напялил кожаный отцовский плащ, перевязал грудь патронной сумкой; на плечо повесил многострадальную поцарапанную «мосинку», прихватил клюку. Подошел к Акулине, проблеял нерешительно:
– Шо, правда отпускаешь?
– Кривда! – Она даже не обернулась.
– Акулин, мабыть, я зробил чаго не так? Ты скажи только… Я ж за-ради тебе…
– Чаго ты за-ради мене? Грех на себя принял? Понравилось? Вот и все! Больше мне ничога от тебе не треба!