Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уж не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то, — как улыбка, со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.
— Фуфайка…
В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: «волю… отпустите… волю». В девять он шепнул:
— Фуфайка…
И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал он реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотиться твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.
В молчании — благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.
XI
Прасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.
Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала руку провести в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.
— Отец имеет такой вид, сказала я, точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.
Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо — тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел мальчика моего.
Я обняла Маркела.
— Вот, и отдых!
— Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…
Георгиевский заложил нога за ногу.
— Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.
— Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.
— Из всех нас настоящий верующий — Маркел. Электрон… и мистик.
— Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.
— Будем читать по-очереди, — сказал Георгий Александрович. — мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было-б кощунством…
Маркел улыбнулся.
— Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.
И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.
— Не надо, не надо, - забормотал, — я через речку иду, зачем держите, не держите…
Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.
— Спи, спи… это я.
Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.
— Папочка, да… и мама тут?
Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.
— Дедушка умер. Да, я знаю.
Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем.
Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.
— Друг, о чем вы думаете?
Он взял руку мою.
— Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… — Он прислонил лоб к моей ладони. — В неразделенной нежности.
Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.
— Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…
Он крепко, неожиданно-тоскливо сжал мне руку.
— Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…
— Маркел сказал бы, — отвечала я: — на все Божья воля.
— Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого он и ближе.
Лунный свет упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.
— Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.
— Это на вас новое кольцо?
Он поиграл слегка пальцем.
— Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.
— Можно поглядеть?
Он снял кольцо.
— Был бриллиант, я вставил камушек попроще.