Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.
— Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда. Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.
Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.
— «Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя.
«Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев!
«Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое».
Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.
— «И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое» — я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, — ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.
—«А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!
«Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии».
Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.
Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.
Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.
Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала — покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выравняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И читая, я как будто говорила: «да, вот, прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!»
Довольно скоро я услышала — дверь отворилась, валенки зашаркали. Сморкаются и шепчутся. Баба в тулупе подошла к отцу, и поклонилась низко, важно.
Открылось непрерывное паломничество. Приходили молча и серьезно. Кланялись, крестились, некоторые руку целовали. И как, когда являлись с обыском, то больше было молодых, так теперь — старых. Хряк снял перед отцом мохнатую папаху. Стоял, слушал Псалтырь и утирал красный свой нос, распухший от мороза. Федор Матвеич в буром шарфе дважды приходил: «обчество, знашь-понимашь, могилу будет рыть, от себя, барину». На дворе метель гремела. Приезжал батюшка, служил панихиду. Кабинет отца, с инженерскими журналами, скромным верстаком, ружьями злосчастными, оленьими рогами — превратился в этот день в часовню. Пахло елочками, ладаном, легкой копотью свечей. Мы мало разговаривали. Все теперь покойны, и серьезны. Молча мы обедали и ужинали, и хоть уговору не было, говорили вполголоса. Неизмеримое безмолвие шло из отцовой комнаты.
Вечером сидели без огня, у печки. Глядя на златисто-огненное пламя, вспоминали отца, мелочи и словечки его. Поздно ночью привезли гроб — сделан из сосны нашего парка, давно срезанной и разделенной между «обчеством» и нами. А заботливая Люба уж давно и досок распорядилась напилить.
Андрюша спал, когда огромный, бурый гроб въехал в дом наш – посетителем суровым и безмолвным. Это тяжкая минута. Суд и Смерть являются в облике простом.
А на другое утро, в этом же гробу, на руках мужчин наших и мужиков деревенских торжественно выплыл отец из своего дома. Двери настежь все отворены. Задуло ветром, снег врывался в маленькие сени — отец их называл «фонарь» — а он победоносно уходил из дома, в сумрачном триумфе, на руках тех, перед кем так беззащитен был при жизни.
Служили литии на морозе. Вся деревня снова собралась. Конечно, в бедной и убогой жизни это снова развлечение.
Все тот же петушок, единственный конек, оставшийся у нас, в розвальнях, шагом вез своего бывшего хозяина. «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!» Мы с Любой гроб придерживали. Маркел, Георгиевский и Андрюша — на других розвальнях, Федора Матвеича.
Я помню резкий ветер, заметюшку, сыпавшую сухим снегом под мохнатые бабки Петушка, оленью шапку на Андрюше, грузного Маркела, Георгиевского, как всегда прямого и покойного. Помню на ветру замерзшие слезинки на ресницах Любы. Церковь, плохо топленую, отпевание, присмиревших барышень Немешаевых, глубокомысленного, глаза таращащего Степана Назарыча в лисьей куртке.
И на лбу венчик, и прощальное целование. Метель разыгравшуюся, в метель непокрытые головы мужчин, и как Андрюше не хотелось, чтобы голову ему я завязала шарфом — всетаки я завязала.