В другой, задней, избе, сквозь голубые ситцевые занавески да сквозь толстый на стёклах куржак цедит в окна с улицы морозной лунный свет, мягко стелется по самотканым коврикам и половицам. В красном углу лампадка теплится. Тускло мерцают медными и серебряными окладами наряженные в браные полотенца иконы, строго с них следят за всем Святые. В настежь распахнутую дверь казёнки нам всё это видно.
Не знаю, как у Рыжего, но в моём воображении возникает поразительный мир – то смешной, то страшный, то таинственный. Лежу в мурашках. Так же, похоже, и у Рыжего: вихор на макушке у него порой и вовсе дыбом становится – по тени вижу.
Иван Захарович, дедушка Рыжего, смачно посасывая трубку, лежит на боку в полумраке на своей скрыпучей, арестанской койке, помалкиват — тоже ли внемлет, о чём ли тихо размышляет – о стародавнем. Потом только, когда Марфа Измайловна отложет заделье, поднимется, охая, и, прочитав вместе с нами Отче наш, скажет нам, чтобы мы укладывались камушками и спокойно спали, резко стукнет Иван Захарович трубкой о стоящую в изголовье его кровати табуретку, выбитый из трубки пепел соберёт в ладонь, в глиняный сосудец его ссыплет и пробурчит: «Вот уж где навыдумыват, дак навыдумыват… Как этот… Лермонтов-то-Пушкин. Тебе бы этим-то работать… да как ж яво?.. да агитатором, будь не ко сну он, леший, упомянут».
А дальше ночь, а после утро. Я бы и спал ещё, да друг мой рано пробуждался и, уж воистину, соскакивал с печи калачиком.
Не один раз в детстве так у нас бывало – часто: то я у Рыжего ночую, то он, бывало, у меня.
Фрагменты. Пуговицы. Глупость какая-то, нелепость. Да нет, не глупость, не нелепость. Пришиваю. Ту же, на другую, похожую, не меняю. Но вот не к тексту только. К сердцу. Давным-давно к нему пришиты, крепко – не отрываются. А потому и бьётся так оно порой – неровно. Тогда особенно, когда – нахлынет: там, где пришито, заболит. Марфа Измайловна всегда так говорила: «Опять нахлынуло, хошь плачь». – «Чё на тебя, скала, опять нахлынуло?» – спрашивал у неё Иван Захарович. «Да чё, про маму опять вспомнила. Как нас кулачили – про это… как нас сплавляли… как мои сёстрыньки там сгинули… и мама». – «Язви тебя. Нашла, о чём… Припомни лутче, как за мной когда-то бегала». – «Но, кто за кем… уж не бреши-ка». – «Ну дык, ага, тока коса мелькала сзади-то… Как кобылица». – «Глаза с утра на мокром месте». – «То-то, смотрю, наулице-то сырось». Замрёт Марфа Измайловна на месте, задумается будто, а после скажет: «Как умирать кому там, перед самой-то уж смертью, делалось хорошо тому… светились прямо, как лампадочки. Так хорошо нам, – говорили».
Конец июня. Может, июль, но самое его начало. Что до Петрова дня, так это точно. Тихо, безветренно и знойно. Надо всем, даже над заборами, кучерявится густое испарение. Парйт – так выражаются яланцы. Маракосит, как говорит Марфа Измайловна, грозой грозится. Листья на берёзе в нашем палисаднике сникли – не пошевелятся. Все – люди, животные и птицы – прячутся от солнца – так оно, яснолобое, едва оторвавшись от Камня, принялось Ялань жарить и заодно весь околоток. Кроме коршунов – те в небе – как-то вот их не напекает, хоть и к нему, к солнцу, гораздо ближе.
Наш старый сибирский кот Дымка, весь, как в медалях, в прошлогоднем репье, а хвост его – особенно. Лежит Дымка скомканной и драной тряпицей под телегой. Прогулял ночь – теперь дрыхнет. Враг его наизлейший, молодой ещё кобель Буска, вывалив язык на поляну, распластался за поленницей. Я его зазывал, он не поднялся, глаз только в сторону мою скосил.
Сенокос ещё не начался, но все уже, наверное, за редким исключением, к нему подготовились: и в нашей ограде под навесом – в тени, чтобы не рассыхались, – стоят кучно в углу грабли и деревянные двоерогие и троерогие вилы, а на поперечной балке висят вниз еловыми окосищами срезанные и подремонтированные литовки. Моей там нет – косить мне ещё рано, но ходить на покос нынче, как было мне уже заявлено, буду – ворочать, подскребать да за костром на таборе следить, тратя на это драгоценное летнее время, вместо того чтобы рыбачить да купаться. Но никуда не денешься – придётся. У папки слово зря не выпадет. Может, и мне, как Рыжему, доверят копны на коне верхом к зароду подвозить – другое дело.
Дома у нас никого. Старшие мои братья и сёстры ушли за земляникой на Вязминские полины или на Ендовище – и там, на солнечных боках и макушках сопок, много, говорят, ягоды бывает – как земляники, так и костяники, но та созреет только к осени. Может – в Межник, может – в Култык, не знаю точно. Ладно, меня с собой не потащили – следить оставили за домом.