И уже вечером того же дня. Все, управившись по хозяйству, перебрав землянику и сварив на летней кухне из неё варенье – сырой и мне оставили в тарелке, чтобы поел я после с молоком и хлебом, – ложатся спать. Смотрят на меня все с безмолвным сочувствием, я всем в ответ язык показываю, рожу корчу, тайком, конечно, от отца. Солнце только что упало в ельник – тот в оранжевой короне. Вороны в нём уже угомонились. За окном, под карнизом, клуб мошки болтается – мак толкут. Там же, снаружи, по стеклу карамора танцует голенастая и тычется в стекло мотыль. Кот Дымка трётся о мои ноги, репейными липучками щиколотки мне щекочет – терплю как-то. Дать пинка ему хочу, но не решаюсь. Отступил, слава Богу. Волоча по полу тяжёлый от разного мусора хвост, на кухню подался. Юркнет там через свой лаз в подполье, оттуда, через отдушину, на улицу и исчезнет на неделю – не соскучусь. Отец уже в горнице, слушает радиоприёмник. Был у нас такой: «Родина». Про Кубу что-то и Фиделя Кастро; про другую сторону Луны – в другой бы раз мне было интересно, сейчас, навред всем и всему, нисколько. Николай, средний мой брат, в трусах и в майке, с открытым вечно, как у голодного птенца, ртом, топчется около меня и умоляет: «Поплоси у папки плоссэния». Он долго букву «эр» не выговаривал. Куда там – умру стоя, как краснодонец, но прощения просить не стану. В избе душно. Отец вышел из горенки, открыл входную дверь настежь, сенную закрытой оставил. Ушёл обратно. Уснул вскоре – задышал так, характерно. Радио поёт индийские песни. Братья и сёстры мои спят. Стою. Ноги подгибаются. Белая ночь. Внизу, над Куртюмкой, туман сгущается – малиновый. На берегу её пасётся буланая, с короткой чёрной гривой лошадь, спутанная, слышно, как изредка скакнёт да боталом побрякает, – отдастся эхом. Смотрю на дом Чеславлевых, со слепыми от севера окнами. Выходит, вижу, из ворот Марфа Измайловна. Опускается грузно на колени. И кланяется лбом в сторону нашего дома, на восход, до самой земли. «Правильно, – думаю, – говорит про неё Рыжий: совсем из ума уже выжила. Ей можно спать, а она это… дур кует, как говорит Иван Захарович». И сам вскоре опускаюсь на колени, кладу здоровым, не нажатым отцом и от этого припухшим, ухом голову на подоконник. Шепчу: «Мама, мама… мама, мама… была бы дома ты, я б тут не мучился. Господи, сделай так, чтобы скорей она вернулась». Не замечаю, как и засыпаю. Кто-то сильный подхватывает, меня, чувствую сквозь сон, на руки и уносит в кровать. Кто же ещё – отец, конечно.
Сердце содрогается от этой пуговицы. Кровянит там, где пришита. Чуть коснёшься, и заноет. Но и её не потерять, не оторвать, не выбросить – как будто лишнюю. Бог нас с Рыжим тогда миловал, других от нас ли уберёг: никого не подстрелили беспричинно – ни гуся, ни курицы, ни дикой птицы, ни животного, тоже благословенных, и им ведь сказано: раститеся и множишеся, ни – и помыслить жутко – человека. Было б делов. И как нам жить пришлось бы после этого? И как родители бы наши пережили, стань мы по глупости убийцами?
Ну а природная гроза, кстати, в тот день, в отличие от той, которая обрушилась лишь на меня, не разразилась. Именно в тот. Но позже грянула – конечно. И не одна, а много их случалось после – грозовое лето выдалось, дождливое, август – особенно. И даже сено кое-как поставили – гноило. Уже по снегу добирали. Школа спасла меня от сенокоса, поневоле затянувшегося: в том сентябре пошёл я в первый класс. А друг мой – в третий. Третий понравится ему – ещё на год в нём засидится. После понравится ему и пятый. И мы с ним станем одноклассниками. И школу вместе с ним закончим.
А радиоприёмник «Родина» мы однажды – в отсутствие отца – раскидаем с Николаем на детали. Обратно соберём, но неудачно – на всю жизнь онемеет, но пребывать в избе останется ещё надолго – мама на нём держать горшок с геранью станет. И после неделю будем жить в ближайшем сосняжке, в устроенном там нами, ребятнёй с нашего края Лугового, партизанском штабе, с двумя дощатыми топчанами и столом, пока внезапно прибывший из командировки отец куда-то не уедет снова. Когда опять домой прибудет, про «Родину» он уже и не помянет, не подойдёт к приёмнику, не попытается его включить. Был он, отец, отходчивый. Как порох, вспыхивал – тут уж поберегись, не то спалит – и скоро сдобривался, унимался. Больше, чем надень, его не хватало – на оборот один, как говорила мама. И главной задачей для нас было, если что напроказим, провинимся как-то, – не попасться отцу под горячую руку. Остынет – смело приближайся. «Родина» для отца значила много, просиживал он возле неё, внимательно прислушиваясь к тревожившему его в те годы миру, вечерними часами, а потому неделю дома нас и не было – на всякий случай. Война ж была – без выстрелов, холодная. Знаю теперь, тогда о ней не думал, но общий страх и мне передавался. Люди в большом количестве то соль, то спички закупали – помню.