Была весна, Троицын день или что-то в этом роде, воздух напоен был ароматами, из чернеющих за полянами ельников даже после захода солнца неслось кружащее голову птичье пение. Конни Иллафельд в подоткнутой юбке стояла на коленях на подоконнике, мыла стекла; белые руки ее светились в сумерках. Наверняка был манящим и звук, издаваемый влажной газетой, скользящей по стеклу. В общем, не так уж трудно понять, почему Бела Бундашьян замер перед воротами, словно он был не случайный прохожий, а судебный исполнитель.
Почуяла ли Конни Иллафельд, откуда ветер дует? Скорее всего, да. Движение ее руки по стеклу замедлились, между приоткрытыми губами заблестели зубы в сладкой слюне, жгучие зеленые глаза заискрились неистовой радостью, и все это обрушилось на голову моего приемного сына. Бела Бундашьян, наполовину будучи армянином, с его пергаментиой кожей, маслянистыми белками глаз и косматыми бровями, понравился бы с первого взгляда кому угодно. Сам прекрасно зная об этом, он тут же изложил свою историю, историю отставшего от поезда пассажира: он направлялся в Молдову, за нотной бумагой, и к несчастью — или, кто теперь знает, к несчастью ли? — вышел напиться воды. Конни Иллафельд и сама видела, как это случилось, а потому пригласила путника в дом, отдохнуть, а если ему все еще хочется пить, то вон ведро с водой, пусть пьет на здоровье.
Пол в доме был застелен мягким половиком, поэтому Бела Бундашьян снял ботинки и аккуратно поставил их у порога, а сам, пройдя в носках в горницу, тут же случайно наступил на босую ногу Конни Иллафельд, и ему это так понравилось, что он и не стал уже убирать свою ногу с ее ноги.
Стены горницы, ладная крестьянская мебель, домотканые коврики и подушки — все тут источало манящий аромат теста. Тестом пахло и от самой Конни Иллафельд, от ее пушистых подмышек, пухлых, отливающих перламутром бедер; хотя по возрасту она годилась Беле Бундашьяну в матери. Это был аромат неудержимого вожделения, которое вдруг вырвалась из нее, как поспевшее тесто из квашни… В общем, не прошло и пяти минут, как они, потеряв голову, набросились друг на друга. Конни Иллафельд в одном из своих ящиков держала засушенные травы, листья, цветы; все это она высыпала сейчас на половики, и в этом букете дурманящих, терпких запахов они провели без перерыва две или три недели, и даже окна дома запотели от испарений любви. Много позже, когда истории этой давно наступил конец, я заглянул в дневник Белы Бундашьяна, куда он записывал все, что пережил, перечувствовал за месяцы своей любви; оттуда я и узнал все это. Он писал: ею было невозможно насытиться; стоило ему взглянуть на нее, и все его тело напрягалось желанием; ему казалось, даже между пальцами ее ног прячется и зовет его жаждущее лоно. Он с радостью просто взял бы и втянул ее в себя целиком, до последней капли, как стакан холодной воды… У такой любви, конечно, не может быть долгой истории; какими-то тайными тропами к ним уже приближалась расплата.
В то время я редко видел своего приемного сына. Уезжая за нотной бумагой в Молдову — он зарабатывал на жизнь перепиской нот, — он пропадал на недели. Я любил парня, но не мешал ему делать, что он хочет: пускай перебесится, пускай пройдет боевое крещение, да и вообще он — не моя кровь. Принцип у меня был такой: вмешиваться лишь при крайней необходимости.
Дошла очередь и до крайней необходимости. Однажды, когда Бела был в отъезде, его спрашивал какой-то чужой, серый человек. Глаза у него были желтыми, рот узким: он оставил для Белы перевязанный шпагатом, завернутый в газетную бумагу пакет. Едва серый господин ушел, я тут же открыл пакет: там были какие-то брошюры, написанные по-польски и размноженные на гектографе. Разумеется, я немедленно сжег их, а пепел разболтал в воде и вылил на землю в саду. Но это уже не имело значения: ясно было, что Бела Бундашьян впутался в какую-то скверную историю.
После случая с польскими брошюрами мой приемный сын больше дома не появился. Я заподозрил неладное; но где мне было искать его? Я сел на пассажирский поезд, идущий в Молдову, и после заката солнца, трескучим морозным вечером, напоенным головокружительным запахом сена, приехал на станцию Пунте Синистра. Ветер к вечеру стих; теплый запах сена, ползущий из конюшен, медленно растекался по покрытым изморозью лугам. Однако особо радостных чувств он мне не навеял: в свете, падающем из окон катящихся к туннелю вагонов, я увидел, что на воротах Конни Иллафельд темнеют печати, а на ручке болтается ленточка с красным крестом. В те времена, если к тебе приходили из Красного Креста, ты мог быть уверенным: дела твои обстоят хуже некуда. Красный крест на двери или на воротах был признаком очень большой беды.