Не проснулась русская весна. Еще нежится в утробе матери-зимы. Утренниками робкими ноздреватый, жженым сахаром подернутый снег сочится ручьями талой воды едва. Но днем солнышко красное пробивается сквозь серое лоскутьё туч ненадолго, однако и того довольно, чтобы и снег, и эти голые стволы берез с тонкими, полощущимися на ветру берестовыми лоскутами, и крокодилова кожа старых тополей, и сам этот московский воздух напитались жизнью, предчувствием скорого тепла, сладостным и горьким дыханием пробуждающейся земли. Деловито вышагивают по крепкому насту вороны. Ищут веточки гибкие. Мох прошлогодний. Птичье перо. Пришла им пора вить новые гнезда, а кому, может, и старые латать. Время и природа велят им продолжать вороний их век новым горластым потомством, что живет рядом с человеком с незапамятных эпох, украшая жизнь нашу хотя бы и сварливым, порой даже склочным, но таким привычным всякому сердцу граем. Щеглы черноголовые снуют по подлеску. С ветки на ветку, пырхая крылышками, спешат. Щавель конский, лопухи да головки репья пощипаны еще по зиме, но, может, где еще и остались усохшие заросли сорняка, чтоб разжилась птаха Божья хоть малым прокормом, понабралась силушки для будущих брачных утех. Люди добрые, кто по теплому душевному складу, кто в целях воспитательных, дабы привить потомкам чувство сопричастности к живой природе, сыплют семечки в голубые пакеты из-под молока, хлебную крошку, просроченную, но для дикого населения городских парков вполне съедобную крупу. На редких проталинах – прозрачный лед, под которым видна спутанная прошлогодняя трава, застывшие, как в стекле, мясистые листья подорожника, шелуха шишек. Пройдет неделя, и растает лед. Выпростает земля-матушка неприбранное, заспанное свое лико на краткий срок, чтобы затем уж расфуфыриться буйным цветом, исступлением весенним взыграть во всю свою неукротимую бабью силу.
Из окошка больничного, возле которого Сашка теперь проживает, пришествие весны чувствуется особенно. Во всю оконную ширь. Перестуком капели по цинковому отливу. Сочным сквознячком сквозь оконные щели. А коли ясно, то и солнечным припеком на макушку. Да вот только совсем не радостно капитану в этот весенний денек. Муторно на душе. Горько. Больно нестерпимо.
Мученичество его началось в тот самый день, когда, очнувшись от наркоза, сперва увидел перед собой веснушчатое лицо ангела своего Серафимы, а еще через пару часов, с помощью ее приподнявшись, обнаружил отсутствие обеих ног. Вместо них – плотно укрытые гипсом обрубки. И рука – на перевязи. Рухнув на подушку казенную, затрясся. Поначалу молча. Затем с подвывом – нутряным, животным. Без слез. Опытная в мужицких страданиях Серафима тут же вколола ему внутримышечно бромкамфоры и укрыла, словно мама, собственным телом. Так он и трясся у нее на плече, вдыхая запах дешевых индийских духов, карболки и свежего девичьего тела. Именно эти запахи с тех самых пор, вместе и по отдельности, вызывали у него неодолимое чувство смятения.