Снился ему учебный аэродром в Шадринске. Мокрая до сального блеска взлетно-посадочная полоса, по которой подруливает к нему допотопный, военной сборки боевой истребитель «Як-1». Фанерный гаргрот за фонарем. Дюралевые элероны. Стойки шасси навытяжку. Весла трехлопастного винта еще мельтешат, притормаживая, разворачивая машину боком, звездами алыми на крыльях, фюзеляже и хвосте. Наконец замирают. Сдвигается фонарь. Незнакомый летчик в шлеме. В крагах. В коричневой куртке на цигейке. Лезет из кабины. Кряхтит. И неожиданно выбрасывает на фюзеляж обрубки ног в грубой кожаной упаковке. Улыбается летчик Сашке. Машет рукой. «Подсобил бы, сынок, – кричит ему, стараясь перекричать грохот засыпающего движка, – видишь, мне не сойти!» И уже скатывается по фюзеляжу на крыло. А с крыла – в объятия Сашки. Летчик тяжелый. Воняет прелой кожей. Влажной овчиной. Мужским потом. Но глаза – развеселые, озорные. «Видал, как приходится воевать, – смеется летчик, очутившись на мокром бетоне ВПП. – Зато ногам не зябко»! Тут Сашка понимает, что и он одного с летчиком роста, а стало быть, и у самого нет ног. Но совсем не печалится. Наоборот. Радуется сердечно, что повстречал этого человека. И, кажется, его узнает. «Вы Маресьев?» – спрашивает он летчика. «Так точно, – козыряет летчик и протягивает ему крепкую руку: – Алексей. Шестьдесят третий гвардейский истребительный авиационный полк». Смотрит на Сашку пристально. И вновь расплывается в улыбке. «А я погляжу, ты тоже – ас! Ну так летай, воробушек. Главное, сам знаешь, крылья. А вместо сердца – пламенный мотор, как в песне поется. Чего вылупился?! Полезай в кабину. И воюй. Дарю!» И похлопал рукой по мокрому дюралевому элерону. «Спасибо, Алексей Петрович, спасибо, товарищ полковник», – пролепетал Сашка, забираясь сперва на крыло, а затем и в кабину истребителя. Горячий движок запустился с полоборота. Щелкнул замок плексигласового фонаря над головой. Не помня себя от радости, Сашка вырулил самолет на взлетную полосу, разогнал обороты и рванул вперед, вцепившись обеими руками в рычаг управления и выжимая его на себя. Каждой клеточкой тела чувствовал он теперь малейшую выбоину под шасси, каждую трещину на взлетной полосе, каждую лужу, что обдавала фонтаном водяной пыли мчащийся истребитель. И вот оторвался. Взмыл в небо – дождем моросящее, близкое низкими кудлатыми тучами, но такое родненькое, такое желанное, что Сашка давил и давил рычаг газа, пока не прорвался сквозь грозовую хмарь, не вырвался в чистую лазурь бескрайнего неба. Солнце слепило весело. «Я могу, – вторил Сашка, беспрерывно, словно Иисусову молитву, – я могу, я могу!»
Совсем скоро он и взаправду летел. На носилках брезентовых в компании таких же войной покореженных людей во чреве «антошки», уносившего их сперва в Ташкент, а оттуда на подмосковный аэродром Чкаловский. И именно тогда, во время перелета, заныла впервые раненая его рука. Зарождение боли ощутилось едва заметным покалыванием в пальцах. Да мало ли что бывает? Может, отлежал, покуда беседовал да смолил горький табак с наводчиком-узбеком. Но и после Ташкента, где узбека встречала целая депутация родственников из Намангана и тот даже приглашал Сашку пожить у них хотя бы недельку на плове и шашлыках, заунывное колотье не исчезло. А на подлете к Москве раздирало руку невыносимо. Казалось Сашке, что по нечаянности вытащил из костра раскаленный булыжник и теперь держит его в раненой руке, ощущая, как прикипает к камню плоть. Дежурный медик пустил по вене какую-то муру из капельницы, всадил внутримышечно несколько кубиков промедола. Полегчало. Только ощущение, что раскаленный булыжник скоро вновь прилетит в его руку, не исчезло. И даже косяк чарса, каким угостил другой его попутчик, спецназовец с беспрестанно блуждающим взглядом, не смог от ощущения этого поганого избавить. Боль вернулась уже в Москве.
Местный эскулап – в майорских погонах и со странным для советской воинской службы именем Лель Вальтерович – долго изучал его свежие культи с крупными рубцами швов, колол иглой кончики пальцев руки, заставлял сгибать и разгибать в локте, смотрел язык и глаза. Потом обмотал Сашкину кисть тряпицей влажной. И боль вдруг улеглась. Угас огонь. Тогда-то и произнес впервые майор заковыристое словечко «каузалгия».
Хорошо хоть соседом по койке оказался веселый лейтенант Верунчик, благодаря которому вся их палата в восемь бойцов то и дело подыхала от хохота. Верунчиком его прозвали еще на войне, поскольку то и дело поминал лейтенант неведомую девушку с этим именем. «Верунчик не одобрит», – говорил лейтенант, «Верунчику понравится», «Верунчик пошлет». Кем была ему эта девушка и была ли она вообще, никто из сослуживцев Верунчика не знал и фотографии ее никогда не видел. Но лейтенант поминал ее при каждом удобном случае. И, видно, не первый год.