– Я был бы рад… – пробормотал он. Осекся. – Но я ж ему тут, наверное, и так надоел. А по тебе он соскучился, я знаю. Катя, – он просиял, – можно же ему позвонить! Давай его самого спросим?
В спину и в затылок ему дунул легкий порыв ветра – и по внезапно и разительно переменившемуся лицу Катерины Журанков понял, что сзади произошло нечто из ряда вон выходящее. Он резко обернулся. Дверь в кабинет была невозвратно распахнута настежь, а на пороге в позе пай-девочки, в позе душой и телом преданной и на все готовой ученицы стояла пунцовая Наташка, одетая лишь в небрежно накинутую и застегнутую на одну, самую нижнюю пуговицу рубаху Журанкова.
Эта древняя, светящаяся на локтях и лопатках рубаха, в которой Журанков еще в "Сапфир" ходил, висела на спинке стула перед рабочим столом. Встречая Наташку, Журанков переоделся из любимой в более приличную, поновее и поярче, а ту безбоязненно оставил дожидаться в потайной глубине квартиры, уверенный, что никто и никогда родных лохмотьев не увидит, ведь кабинет – место запретное, неприкосновенное, куда более священное, чем, скажем, какая-то спальня.
– Константин Михайлович, – срывающимся голосом спросила Наташка, – я вам сегодня еще понадоблюсь или можно одеваться?
Вид Наташки обнажен – точно шашка из ножон.
Этим присловьем в свое время окучивал юную Наташку ее первый; впрочем, вскоре выяснилось, что он вовсе не сам его придумал, а лишь подставил Наташкино имя в давний и чужой стишок. Но факт оставался фактом: точно шашка из ножон. Особенно теперь, когда угловатую голенастую девчонку, почти подростка, как следует наточили девять прошедших лет.
Несколько мгновений две женщины: элегантная, ухоженная, уже несколько оплывшая, но прекрасно одетая и с безупречным макияжем – и жгучая, точно молодая крапива, слепящая, как внезапный свет, молча смотрели одна на другую. Глаза в глаза. Потом Катерина хрипло сказала:
– Ах, вот что…
Рывком повернулась и, изо всех сил стараясь идти без позорной торопливости, прошагала вон. И даже не стала хлопать дверью. Много чести.
Журанков, превратившийся было в соляной столб, бессильно обмяк и опустился, свесив голову, в кресло.
– Наташенька, – мертвенно выговорил он, глядя в пол. – Что ж это вы…
– А что она вам голову морочит! – с болью крикнула Наташка.
В глазах у нее был ужас. Казалось, до нее только теперь начало доходить, что она натворила.
– Мне перед ней совестно.
– Вот глупости.
– Мне еще с тех пор перед ней совестно.
– Ну почему?
– Не знаю. От хорошего человека жена не уйдет.
– Да что ж вы городите такое, Константин Михайлович! – она прижала кулаки к щекам.
Он помолчал.
– Ладно, – сказал он. – Что теперь. Одевайтесь…
Она не двигалась. Помолчала, набираясь храбрости – потому что твердо знала: второй попытки не будет и все решится теперь же.
– Зачем? – тихо спросила она.
Журанков поднял голову.
Она, осознав, что он наконец-то на нее смотрит, неуклюже расстегнула последнюю пуговицу и, совсем не задумываясь, сколько у Журанкова с этой рубахой связано, стряхнула ее со светлых покатых плеч. Невесомая тряпка, медлительно пузырясь, спланировала на пол. Не ведая, куда деть руки, Наташка сделала маленький шажок в сторону Журанкова, а потом – еще один, порывистый, широкий; кинула ему на затылок ладони и прижала лицом к себе.
– Может, немного погодя… – пронзительно ощущая животом твердую выпуклость его носа и широкий лоб, чуть невнятно сказала она. Губы не слушались так же, как и пальцы.
– Наташенька, – тихо сказал он, – этого не может быть.
– Может, – выдохнула она.
– Это неправильно…
– Это правильно.
– Я не могу…
– А я могу.
Час спустя они лежали рядом, смертельно усталые, но ничего так и не произошло. Наташка по двадцать раз повторила самые ласковые, самые призывные и прельстительные слова, какие только знала и какие только сумела придумать заново, она исцеловала и вылизала его с головы до ног – на какие-то мгновения он набухал, становился каменным, пытался навалиться на нее, но стоило ей с готовностью раздвинуть ноги, безропотно и жадно подставляясь, он сразу обвисал, как жухлый мокрый лист. Можно было спятить. Сердце ее, скачущее, точно лягушка на горячей сковороде – и то готово было провалиться вниз, ему, черт бы его побрал, навстречу, но он отшатывался, откатывался, не чувствуя, верно, ни ее кожи, ни ее преданности, ничего, кроме своего кретинского стыда и кретинских своих угрызений, и ей, из последних сил держащей себя в руках, истекающей девичьим соком, приходилось, выждав минуту, начинать все сначала.
И снова впустую.
Конечно, она могла бы закончить все сама, ртом хотя бы, – и расклинить это несчастье, это изнурительное, опустошающее ни вперед, ни назад. Но каким-то десятым чувством, в котором не было ничего от похоти, все – только от жажды будущего, она знала твердо: если с такого начать, он уже никогда не вырвется из тисков. Даже это бессильно взвалит на нее навсегда – и взаправду раньше или позже станет отвратителен.
Вы тут давайте меня любите, а я пока в потолок погляжу, взгрустну…