Навалившись всей тяжестью своего тела на одну ногу, я вытащил другую из вонючей каши и поспешил к колонке. Здесь я разделся донага, налил воды в небольшую яму, образовавшуюся в песке, и окунул туда свою одежду. Рубашка не испачкалась, а вот брюки были насквозь пропитаны зеленоватой слизью. Меня это ничуть не трогало. Малая толика съестного значила теперь куда больше, чем все штаны, какие я когда-либо носил в своей жизни.
Я и на секунду не вспомнил о том, что еще несколько недель назад был щеголеватым молодым человеком. Я готов был жевать черствый хлеб, только бы не появиться в бюро хотя бы с крошечным пятнышком на костюме.
Прежде чем умыться, я оторвал лоскут от своей рубашки и до блеска начистил им потемневшие стенки и донышко бидона. Стоя на коленях, я качнул ручку насоса. Скрип его внезапно прорезал тишину знойного полдня.
Никто из интернированных не заметил, что произошло возле кухни. Одни спали, лежа в тени бараков, другие задумчиво глядели на море, от которого нас отделяло несколько рядов колючей проволоки.
«И кто только до этого додумался? — размышлял я, мечтая о купанье в море. — Разве человек способен добраться вплавь отсюда до Африки?»
Довольный собой, я зашагал дальше. Со лба у меня катился пот. Я думал о мудреных операциях, которые надо было ловко проделать, для того чтобы добраться до пуалю и его продуктов. Сначала нужно было найти подходящую посуду. Потом разделаться с Томом. Теперь предстоит еще раздобыть печку, топливо и кофе. А что, если бы я вовсе не нашел бидона?.. У меня перехватило дыхание. Вот он, сияя, лежит передо мной, веселый, довольный, как в лучшие свои дни!
Умывшись и снова одевшись, я любовно зажал под мышкой добычу и направился к своему бараку. В знойном мареве я увидел часового — приземистого парня, стоявшего перед оградой.
«Дан срок, Бочонок, — злорадно подумал я. — Скоро я извлеку из твоих бездонных карманов пачку сигарет и — гопля — еще кусок белого хлеба в придачу».
Бочонок, как он уверял, «по совести» перепродавал заключенным все втридорога, а вырученные деньги пропивал в харчевне. «Знает ли он, какие сложности приходится нам преодолевать, сколько мытарств надо, пройти, чтобы он мог надрызгаться?» — напряженно размышлял я. Но часовой этого не знал, да и не хотел знать. Его поставили сюда сторожить заключенных, а не философствовать.
Я, как факир, скакал по горячему песку, припекавшему мне пятки. Завидев перед еврейским бараком нескольких заключенных в кафтанах, я направился к своему жилищу обходным путем. Лишь бы не видеть и не слышать этих людей!
Я трусил вдоль ограды. В проулке, между двумя бараками, я поднял голову. Сделал я это невольно, повинуясь внутреннему импульсу. И вдруг увидел старого еврея, которого уже однажды встретил, когда нас везли в этот лагерь. С тех пор я избегал его. Но в те несколько секунд, что я бежал вдоль барака, я пожирал глазами фигуру старика. Он сидел на неструганой скамейке, прислонившись спиной к стене. Наклонив голову, он прятал лицо от солнца, и тень его выпуклого лба падала на мясистый нос. Красноватый загар покрывал его щеки, слегка обвислые, как пустой зоб хищной птицы. Вяло опустив широкие плечи, прикрытые кафтаном, вытянув вперед короткие толстые ноги, он отдавался ласке солнца, ветра и тишины. И в этой позе старый еврей был как две капли воды похож на Бибермана, который опекал меня в детстве.
…Много лет подряд мать по утрам отводила меня к лавочнику Биберману. Оттуда она шла к людям — убирать, стирать, до самого вечера. Ей приходилось тяжко работать — вдовьей пенсии на двоих не хватало. Моему отцу не повезло. Он погиб в последние дни войны, незадолго до моего рождения. Ради матери я держал при себе его фотографию — при себе, то есть в своем чемодане.
С карточки на меня смотрел чертежник Экнер — совершенно незнакомый мне человек, — в солдатском мундире, с высоко поднятой, чуть склоненной набок головой, словно он ждал зова, который вызволит его из ледяных объятий смерти. Как звучал его голос? Быть может, так же, как голос Бибермана, — глубокий, грудной, гудевший, словно басы органа, особенно по утрам, когда, завидев меня еще издали, он кричал в тишине улицы: «Иди скорее, сынок. Тетя Тея уже сварила кофе».
Он звал меня сынок! Я сидел у него на коленях, — там было достаточно места, чтобы играть и возиться. Посадив меня на свое широкое плечо, он таскал меня по всей комнате. Нет, у моего отца, конечно, не было такого голоса — на фотографии он выглядел худощавым и узкоплечим. Зычный бас, подобный Биберманову, требовал пространства для резонанса, требовал высокого свода — таким и служила могучая грудь старика.