Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя… Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер.

Здешняя колыбель дала три революции. Все три пришлись на правление последнего императора: одна в девятьсот пятом году и две — в семнадцатом. Козлиная песнь в обратном переводе на греческий — трагедия…

Прежнего Петербурга больше нет, и мечта в самом деле кончилась. Но не хочется причитать над покойными. Не хочется примыкать к тем, что раками ползают по дну истории, кормясь в придонном культурном слое. Роются в гумусе, выковыривая старые конфетные фантики, забытые сны, обрезки ногтей былых кумиров и непристойные литографии эпохи рококо в рамах чёрного дерева. Эдак недолго и самому стать экспонатом, каким-нибудь вытертым чучелом — перспектива малопочтенная.

Маяковский взахлёб читал интересные книжки, которые подбрасывал ему Бурлюк. Крикогубого Заратустру нашёл у Ницше, который целый трактат сочинил «О пользе и вреде истории для жизни». Было там интересное замечание: избыток исторического чувства — опасен, ибо вызывает ненормально трепетное и потому некритическое отношение к былому.

Те, кто слишком поддаются историческому чувству, рискуют выродиться в плесневелых антикваров. Уткнуться в прошлое — и подорвать не только своё настоящее, но и возможности будущего. Как принято говорить у нынешних филологов: оно нам надо?

Только совсем без чувства истории — тоже нехорошо. Музеи нужны, да музей музею рознь. Есть воспетые Мандельштамом музеи-склепы. Саркофаги, где милый Египет вещей ощутимо припахивает сладким тленом, а полоумные старухи-смотрительницы в стоптанных туфлях шикают на благоговеющих посетителей.

Мой Петербург — другой музей. Я приглашаю зайти и порадоваться: те экспонаты, что ещё сохранились, здесь можно трогать руками. Можно поселиться там, где жил такой-то; с удовольствием выпить там, где выпивали такие-то. И даже… нет, всего-навсего прогуляться там, где окончили свои дни этот, этот или та. Можно затрепетать при звуках имени, слетевшего с бронзовых губ. А можно — пролистать Хармсову комедию города Петербурга.

Ольга Форш подошла к Алексею Толстому и что-то сделала. Алексей Толстой тоже что-то сделал. Тут их приятели выскочили на двор и принялись разыскивать подходящий камень. Камня они не нашли, но нашли лопату. Этой лопатой съездили Ольге Форш по морде. Тогда Алексей Толстой разделся голым и, выйдя на Фонтанку, стал ржать по-лошадиному. Все говорили: «Вот ржёт крупный современный писатель». И никто Алексея Толстого не тронул.

Ещё бы! Кому придёт в голову — тронуть красного графа, жуира и гедониста, эмигранта и маститого большевистского писателя, ходившего по мукам со своими героями — и тоже горевавшего по рухнувшей империи в её утраченной столице?

Страшен был Петербург в конце семнадцатого года. Страшно, непонятно, непостижимо. Всё кончилось. Чины, отличия, пенсия, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется — отменялось… Заря восемнадцатого года разгоралась на чёрном небе красными отсветами. Начиналась новая, трагическая для страны эпоха. Замелькали тревожные, хмельные дни и ночи города, где совершалась история.

Всё кончилось, но агония длилась ещё долго.

Порхали ночные бабочки в Александровском саду у театра «Народный дом» — и в саду Таврическом. Так повелось ещё со времён Александра Второго, когда ядрёными селянками из распечатанных помещичьих гаремов наслаждался вместе с другими петербуржцами писатель Скабичевский.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Петербургский Дюма

Похожие книги