По одному нас стали вызывать в отделение ректората на Моховой, где в предбаннике кабинета проректора вела допросы сама Елена Борисовна. Потом каждую неделю я обязан был докладывать ей, где я и что делаю[122]. Пыталась обрабатывать меня, может быть, чтобы привлечь к сотрудничеству. Разговаривала на наивном, дилетантском языке, мол, нас со всех сторон окружают враги, мы должны быть бдительными и т. п. Я вел себя несколько нестандартно, мол, не вижу в своем поведении состава преступления, что они сами виноваты — из мухи сделали слона, а как было бы просто, если бы все проходило гласно, тогда и шума бы не было, и этих бесед. Я все понимал, но, выбрав стиль поведения, придерживался своих правил игры. В одну из таких бесед зазвонил телефон, я понял: речь шла обо мне. «Он не стандартный, и личностное его проявление нестандартно».
Как-то я спросил у нее: «Елена Борисовна, вы вот подполковник. Подполковниками не становятся за неделю. Надо полагать, вы прошли хорошую службистскую линию. Экстраполируя эту линию назад во времени, вы служили во времена Сталина. Значит, и на вашей совести репрессии». — «Я служила в контрразведке» (типичное оправдание выжившего гэбиста). А потом рассказала мне занимательную историю, которая, по ее мнению, обеляла подобных ей. «Послушайте, — сказала она, — собрали со всей страны областных комитетчиков на совещание в Москву. Половину расстреляли, а остальных вернули по местам. Как, по-вашему, они должны были работать?!»
Она не пыталась разузнать что-то особенное. Единственный вопрос: кто там был, да еще «душеспасительные» беседы. Правда, вызывали других по поводу меня. Так, на Лубянке допрашивали Колю Чу-пеева[123] (курсом старше), просили охарактеризовать меня, на что он (по его рассказу) стал петь мне дифирамбы.
Неприятности не закончились. Они начались после исключения из комсомола, до естественного выхода из которого мне оставалась пара недель (1 января мне исполнялось двадцать семь лет). Все это очень смешно…
Меня вызвали на заседание вузкома МГУ, в холле на десятом этаже главного здания. Я встретил себе подобных и тех, кто пришел за них переживать. Кстати, там я познакомился с С.Н. с биофака, удивительным мальчиком, обладающим ясным умом и открытой добропорядочностью, граничащей с наивностью: удивляло, как можно было цельно сохраниться в такой чистоте в стране, нормы поведения в которой были обусловлены тем пространством, где ты в данную минуту находился. Приглашали на бюро по одному (как и суд над Синявским и Даниэлем это были закрытые заседания, как, впрочем, и само бюро, заседавшее в нарушение устава: персональные дела членов комсомола полагалось вначале обсуждать на собраниях в «первичках», но это привело бы к огласке и непредсказуемой реакции). Раскрасневшиеся и слегка взбешенные жертвы выскакивали одна за другой. Потом выбежала с истошным криком окровавленная Г.Н. — истерически хлопнув стеклянной дверью, она порезала себе руку разбившимся стеклом. Нараставшее напряжение разразилось выкриками негодования, и «процесе» был свернут. Во всяком случае, я не помню себя в качестве жертвы. Из членов вузкома запомнились только совершенно мерзопакостный Хасбулатов, с хитроумной восточной угодливостью обобщавший то, что совершенно не вытекало из происходящего. Явно готовился к карьере чиновника. Остальные, кроме не запятнанного ни одной мыслью Миши Полупанова, чувствовали себя явно неловко.
На заседании факультетского бюро ВЛКСМ всем руководил Кулешов. Завкафедрой русской литературы, специалист по XIX веку, тогдашний секретарь партбюро факультета, он вел мой допрос как настоящий следователь. Все же остальные знали друг друга и за пределами этого собрания, как мне казалось, мыслили одинаково. И я понимал, что они вынуждены играть роль или подыгрывать, что на первых минутах делал и я, не знаю, дескать, какую цель преследовал митинг. Настаивали на том, чтобы я перечислил присутствовавших на митинге. За дверью стоял Лев Шопин, оскорбленный тем, что он остался в стороне, что его не преследуют, и умолявший меня, чтобы я непременно назвал его. Что я и сделал, и тут же увидел себя как бы со стороны, жуткую двусмысленность всего происходящего, и меня понесло. Я нес чушь об их моральном праве судить, возводить любую ерунду в степень преступления и мимоходом топтать людей, вспарывая им вены, доводя до истерик… Человек вчера спокойно жил, вышел, проявил некую гражданственность и даже не думал быть врагом страны, а сейчас вы делаете из них врагов. Что-то в этом ключе я пытался объяснять им. Протокол не отразил мою гневную филиппику, как не отразил и выступление Саши Морозова[124], единственного, кто осудил неправомерность допроса и требовал, чтобы меня оставили в покое и сохранили для науки.