Ермолай Лопахин, проповедник вечной жизни, — первый маленький хам, побольше — старец Лука, проповедник вечной смерти, с ласковым шепотом: «Я и жуликов уважаю. я и тру­пики уважаю, — по-моему, ни одна блоха не плоха, все чер­ненькие, все прыгают», — и спрыгнув, летят в пустоту. За старцем Лукою придут хамы еще побольше, и, наконец, после­дний, самый великий, Грядущий Хам.

И вся русская интеллигенция рукоплескала этому торже­ству новой жизни. И никто не почувствовал трупного запаха, никто не понял, что это не новая жизнь, а «бобок». Может быть, впрочем, и понимать было некому, потому что не только на сцене, но и в зрительном зале был тот же «бобок»?

Понимал ли сам Чехов? Если и понимал, то никому не гово­рил, молчал — не от страха ли молчал, не от страха ли умер?

Когда уходит Ермолай Лопахин, старый дом заколачивают, и в нем воцаряется «мерзость запустения». Остается один ста­рый слуга Фирс, домовой старого дома и вишневого сада, пос­ледний поэт и художник старого быта. Но умирает и он. «Жизнь-то прошла, словно и не жил. Я полежу. Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего. Эх ты, недотепа!»

«Я умираю. Ich sterbe». Это последние слова, произнесен­ные Чеховым.

«Наступает тишина, и только слышится, как далеко в виш­невом саду топором стучат по дереву». Это последние слова, написанные Чеховым.

Они оказались пророчеством. Только что он умер, застучал топор. Уже секира при корни 56. Всякое дерево, не приносящее плода, срубают и бросают в огонь. Только что смолк последний звук свирели, певшей о конце, начался конец.

Чехов молчал, но чего ему стоило это молчание, показыва­ют некоторые неосторожные признания чеховских героев. «Если я писатель, — говорит писатель Тригорин, — то я обя­зан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, гово­рить о науке, о правах человека и прочее и прочее. И я гово­рю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затрав­ленная псами. Мне кажется, что меня обманывают, как боль­ного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне, схва­тят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом».

«Трудно сознаться в своем банкротстве, — говорит неизвест­ный человек в рассказе того же названия. — Тяжело быть ис­кренним, и я молчал. Не дай Бог никому пережить то, что я пережил».

А когда русская интеллигенция приступала к Чехову с та­кой же отчаянной мольбою, как «бедняжка» ученица старого профессора в «Скучной истории» к своему учителю: «Что мне делать?» — то Чехову хотелось ответить ей так же, как старый профессор ответил «бедняжке»: «По совести, не знаю».

Но Чехов был слишком «осторожен», чтобы ответить так. Он мог бы сказать о себе то, что говорит старому профессору, который уже не верит в науку: «Я осторожнее, чем вы думае­те, и не стану говорить это публично, спаси Бог!»

И Чехов отвечал «бедняжке»: «Через двести, триста лет бу­дет рай земной!..» «Рай лопахинских дач» — мог бы он приба­вить, но не прибавлял, а только усмехался и, как Чебутыкин, тихонько про себя напевал: «Тарарабумбия».

Может быть, это и была одна из тех минут, когда он чув­ствовал себя, как писатель Тригорин, «лисицей, затравленной псами» и «боялся, что к нему подкрадутся, схватят его и пове­зут, как Поприщина, в сумасшедший дом». Но Чехов боялся напрасно: «бедняжка» поверила и поклонилась ему как про­року.

Осторожен и Горький, может быть, еще осторожнее Чехова. Но иногда и у Горького вырываются неосторожные признания:

— Кто есть твой Бог? — спрашивает читатель писателя в рас­сказе, похожем на исповедь. — Покажи мне в душе твоей хоть что-нибудь, что помогло бы мне признать в тебе учителя! 57

«Он представлял себя выше жизни, — говорит Горький о бо­сяке торжествующем. — Он видел себя твердо стоящим на ногах и немым. Он мог бы крикнуть людям: "Как живете? Не стыдно ли?" И мог бы обругать их. Но если они, услыхав его голос, спросят: "А как надо жить?" — он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком туда, под ноги людям. И смехом проводили бы его гибель» 58.

«Если меня когда-нибудь будут бить, то меня не изувечат, а убьют», — признается другой босяк, который открыл, что «ис­тинный Шекинах есть человек» — человек есть Бог.

Но и Горький напрасно боялся. «Бедняжка» и ему повери­ла, и ему поклонилась как пророку. И не совсем ошиблась. Чехов и Горький действительно «пророки», хотя не в том смысле, как о них думают, как, может быть, они сами о себе думают. Они «пророки», потому что благословляют то, что хо­тели проклясть, и проклинают то, что хотели благословить. Они хотели показать, что человек без Бога есть Бог; а показа­ли, что он — зверь, хуже зверя — скот, хуже скота — труп, хуже трупа — ничто.

Перейти на страницу:

Похожие книги