В тот вечер мы вдвоем побежали через сад, и за калиткой нас схватил милиционер, нас вместе отправили в Авиньон, в тюрьму Святой Анны. Там ты обнимал меня, говорил, что мы попробуем сбежать, ты писал маме, одно письмо даже ушло благодаря австрийскому солдату вермахта: увидев нас, он заплакал, я напомнила ему его маленькую рыжую дочку, и он сказал тебе: «Оттуда, куда вы поедете, не возвращаются, вам надо бежать раньше». Однажды нам удалось увидеться в располагавшихся на улице туалетах, а еще я знала, где твоя камера, и, когда была моя очередь мыть коридор, я громко, чтобы ты слышал меня, пела ’O sole mio’ и другую, какую-то скаутскую песню: «Мы видим лишь небо, мы чувствуем солнце. Прощай же, прощай. Уходим за ветром. Дорога в горах нелегка». Почему у меня в голове крутятся слова этой дурацкой пропагандистской песенки, но я совершенно не помню твоих последних слов?

Кажется, я никогда не рассказывала тебе, что на стене своей камеры в тюрьме Святой Анны нацарапала одну фразу. Это же почти счастье ― осознавать, насколько несчастны мы можем быть. Не знаю, что думали об этом заключенные, которые сидели здесь после меня в военное и мирное время, соглашались они со мной или нет, удавалось ли им понять, что именно это значило. А под счастьем я подразумевала счастье быть с тобой. Тогда я еще не знала, куда еду, ни когда находилась в автобусе, который привезет нас в Марсель, ни в вагоне третьего класса, что доставит нас в Дранси, ни в конвое № 71 среди по меньшей мере полутора тысяч депортированных в Аушвиц-Биркенау: мы с тобой ехали в вагоне для скота, где теснилось человек шестьдесят со всеми своими пожитками, воспользоваться которыми им не доведется, после суток дороги я закричала, что хочу пить, кто-то влепил мне пощечину со словами «замолчи, здесь все хотят пить», ты никак не отреагировал на это и был прав, впереди нас ждал ужас ― и мне следовало к нему привыкать. Но ту свою фразу я повторила и после войны, несмотря на все пройденное, на кошмар газовых камер, крематориев, несмотря на неизгладимые рубцы на моем теле и душе, на этот раз я повторила свою мысль яснее: «Я любила тебя так, что была счастлива оказаться вместе с тобой среди депортированных». Сказать это я могу и сейчас. Потому что со временем тень лагерей, сопровождающая мою жизнь, все больше смешивается с тоской по тебе. Жизнь я прожила без тебя, и эта мысль не дает мне покоя.

Твой портрет теперь висит в моей спальне. Я взяла его себе после смерти мамы. Этот снимок сделан в тридцатых годах. Твоего невысокого роста он не выдает ― сфотографированный по пояс в темном костюме в тонкую полоску, ты выглядишь большим и сильным. Я поместила портрет над комодом. На противоположной стене повесила карандашный набросок обнаженной женщины, которая лежит и томно улыбается, ― поручила ей отвлекать тебя. Чтобы ты прекратил смотреть на меня. И я могла бы спокойно раздеваться, зная, что ты меня не видишь.

Не люблю свое тело. Так и кажется, что на нем все еще запечатлен взгляд мужчины, перед которым я впервые предстала голой, ― взгляд нациста. Никогда до того момента я ни перед кем не обнажалась, тем более с тех пор, как начала превращаться в девушку ― у меня стала расти грудь и появляться все остальное, ― тогда детей воспитывали в целомудрии. Поэтому раздевание долгое время ассоциировалось у меня со смертью, ненавистью, с ледяным взглядом Менгеле, лагерного демона, ответственного за селекцию, который осматривал нас, голых, палкой заставляя поворачиваться, и решал, кому жить, а кому нет. Думаю, я проходила именно его отбор по прибытии в лагерь и перед отъездом: о том, что это Менгеле, говорили другие, я же не имела понятия, как он выглядит, только после войны узнала его на фотографиях ― брюнет с безукоризненной прической, чуть сдвинутая набок фуражка, пронизывающий взгляд, которым он отправлял нас направо или налево, а мы не знали, какая из этих очередей ведет к смерти. Непосредственно перед тем, как показаться ему и команде эсэсовских врачей, с презрением и издевками оценивающих нас, я щипала себе щеки, чтобы придать им румянец, старалась скрыть свои ранки, гноящиеся фурункулы, стремилась показать ему все еще красивое и сильное тело.

Мои обмороженные пальцы на ногах навсегда лишились чувствительности. От гнойных ран на руках и ногах остались белесые следы ― кожа в этих местах тонкая и более дряблая. На шее у меня долго не проходили следы от палочных ударов. Миниатюрная и худая я неспроста: спустя десять, двадцать, тридцать лет, глядя в зеркало, я ловила себя на мысли, что надо оставаться стройной и гибкой, дабы в следующий раз не отправиться в газовую камеру.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже