Тем не менее его поза — он то опускал руки по бокам, то сплетал пальцы — придавала ему настороженный вид старого бейсболиста, а может быть, даже и старого жулика, когда суд решает, отпустить ли его на поруки. В его тщательно выбритом лице — щеки, несмотря на ранний час, уже отливали первыми оттенками легкой синевы — таилось какое-то неотвязное беспокойство, какой-то намек на внутреннюю неуверенность относительно его ценности перед вечностью, что-то такое, что свидетельствовало о том душевном просветлении человека, когда он перестает быть похожим на помощника гробовщика и начинает смахивать на старого жулика, твердо решившего вести отныне честную жизнь. Старый Никсон сплетал пальцы, немедленно обретая сходство с церковным сторожем (тем самым церковным сторожем, который обязательно дернет за ухо мальчишку, выведя его из церкви). Пожилой Никсон, который стоял теперь перед журналистами — иначе говоря, новый Никсон, — наконец приобрел достоинство старого атлета и старого жулика. Он изведал вкус неудачи и страданий, и это было видно по его лицу; он узнал во всех подробностях боль настоящей потери, и в глазах у него появилось понимание, в котором сквозило воспоминание о бездне, и даже мягкость, обретаемая бывшими пьяницами после многих лет, проведенных в клиниках для алкоголиков. Он отвечал на вопросы, отбивая их со скромностью старого бейсболиста, который уже редко приносит своей команде очки, но все-таки полезен ей (какая печаль написана на лицах таких игроков!).
Будь репортер помоложе, он мог бы сказать: «Никсон снова не поднялся — его подняли. Если бы нового Никсона не существовало, его должны были бы выдумать». Но репортер был теперь много старше и предположительно лучше разбирался в том, насколько правящий класс способен придумывать то, что ему нужно, — он узнал, как мало у этих людей таланта и терпения. Да, в какой-то момент они — по крайней мере некоторые из них, — возможно, и решили снова загримировать Ричарда Никсона для этой роли, но никто, кроме самого Никсона, не мог бы поднять его с одра политической смерти, на который уложил провал в Калифорнии. Итак, он стоял здесь и отвечал на вопросы голосом, который, возможно, был теперь гораздо больше, чем прежде, похож на его собственный голос.
И некоторые из его ответов были не так уж плохи. Во многом чувствовался старый Никсон, который умел исключительно ловко подать обе стороны вопроса так, чтобы обе половины аудитории уносили с собой впечатление, что он — свой, принадлежит к каждой из них. Так он взялся за проблему Вьетнама, начав с альфы и одновременно с омеги, назвав это «двусторонним подходом». Он стоял за урегулирование через переговоры, и он стоял за сохранение военной мощи, потому что это единственный способ «покончить с войной путем переговоров на почетной основе»; позже он заговорит о переговорах с «будущей сверхдержавой, коммунистическим Китаем». Он говорил терпеливо, ясно, мягко — неплохо говорил, не считая не очень удачной полуулыбки, приклеенной к его лицу. Ему бросали вопрос, и он отбивал его тыльной стороной руки в перчатке или ловил его; как все политики, на каждый вопрос он давал заранее обдуманный ответ, но он своим ответам придавал особую структуру и даже как будто любовался их диалектической сложностью. Если когда-то он притворялся, что мыслит лишь сентиментальными пошлостями и лозунгами, то теперь он брался за вопрос, обрабатывая его, разворачивая, усиливал, корректировал его направленность, отклонялся (обычно пытаясь пошутить), вскрывая его противоречивость, и только тогда делал заявление. Он по-прежнему не находил общего языка с журналистами; полуулыбка, с которой он слушал вопросы, была несчастной, потому что у нее был только один выход: превратиться в улыбку, а его улыбка была фальшивой, как фальшивые зубы, зримо воплощала усилия воли. Вы почти видели, как его мозг давал команду челюстям: «Улыбайтесь», — и он сверкал зубами в болезненно-радостной гримасе, скорее говорившей о неладах в печени или кишках, которые потом ему придется лечить лекарством посильнее, чем сочувствие друзей (возможно, победой на президентских выборах). Он всегда умел насиловать свою природу, если это было необходимо, — в американской жизни еще не было столь откровенно фальшивой фигуры, как Ричард Никсон, и никого, кто так преуспел бы с помощью подобных средств. И не удивительно, что половина избирателей в течение многих лет относилась к нему, как к чесотке. Но сейчас фальши поубавилось — в этом и заключалось чудо. С позиции абсолютного честолюбия и полной отчужденности от себя самого (как было во времена его Чекерсской речи) он перешел на позицию половинчатого возвращения к себе. И вот теперь, когда он говорил, он то начинал расплываться, то вдруг возвращался в фокус: сейчас он был самим собой, затем — фальшивым, а потом спокойно исправлял ложный шаг.