Шваневиц был забыт и стоял как ошарашенный, бормоча под нос проклятия. Все разом рванулись с кресел и закричали, но вмешался в дело дипломатичный Тауберт и, размахивая руками, утихомирил аудиторию. Затем он разливался соловьем с полчаса, просил извинить Василия Кирилловича, просил прощения у Адодурова и у Шваневица и у всех присутствующих, и кое-как страсти притушил. Другие остались еще о чем-то рядиться, а Адодуров заторопился уйти – чувствовал он себя мерзко, да и стыдно было перед Василием Кирилловичем – стыдно, а вместе с тем Тредиаковский был ему как никогда противен. Ему хотелось обдумать все наедине, но тут-то и подскочил Тауберт.

– Что ж это с нашим уважаемым стихотворцем стряслось? – слегка улыбаясь и не скрывая недоумения, своим заискивающим, сладким голоском спросил Тауберт.

Василий Евдокимович очень бы хотел промолчать, но вдруг сам услыхал со стороны свой едкий голос:

– Попетушится, попетушится и перестанет, отойдет. Дело, я думаю, замять следует, склоки никому на пользу не шли (он многозначительно поглядел на Тауберта, намекая на Шумахера), а что до оскорблений, так ведь взаимно. Спеси с него всей не собьешь, – добавил он к чему-то.

Зачем так сказал? Отчего? Ведь никогда зла не таил и вот – ляпнул. Совершенно разучился собой владеть, размышлял он уже в одиночестве, бредя по заваленной снегом набережной. Тауберт, свое узнав, откланялся и исчез.

Дипломатом стал, думал он горько, почище твоего Тауберта. Тьфу, мразь, непонятно на кого ругнулся в сердцах. Настроение было отвратительное, да еще этот снег… Стряхнул ком с шапки, яростно нахлобучил ее вновь на голову.

– Разве спасешься от него, тут же вновь и насыплет, – посочувствовал проходивший мимо солдат.

Ах, как он про себя наорал на этого солдата, как наорал. Ему и вправду было непонятно сейчас, на кой черт вот так, ни с того ни с сего, русские люди высказывают сочувствие незнакомым. От нечего делать, видно, зло решил он и, решив так, несколько поуспокоился. Но со стороны ничто не изменилось: несгибаемый, длинный, шагал он сквозь ненастье, весь облепленный мокрым липким снегом.

В такие минуты гордости, когда он думал только о своей жизни, о своем положении, он искренне считал себя лучше других, отличал себя от всех. Он теперь вовсе иной и далек уже от юношеской восторженности и преданности Тредиаковскому, с которой, смешно теперь вспоминать, в рот смотрел заиконоспасскому пииту. Но, с другой стороны, кто, как не он, знает его истинную цену, его вечно сомневающуюся, робкую душу и пламенный до обидчивости темперамент, его чистое, порой до глупости, граничащей с нравственной слепотой, большое сердце. Да, он презирает Собрание, всех их, узколобых, рвущихся к поживе или тупо делающих свою нехитрую работу, но Василий Кириллович никак не подходит под их мерку. Он упрям – уверен, что нашел свой путь в жизни, кажется, что он твердо знает, что хорошо, а что – плохо. Везунчик, обласканный Фортуной? Или глупец, кажущийся мудрецом? Его жалко, до слез жалко, ведь не видит, что творится кругом. Или закрывает глаза?

Сам Адодуров давно уже ощущал отчаяние и пытался загнать его вглубь, внутрь души, но оно выплескивалось, а сегодня так и вовсе разрушило все плотины. Ведь он всегда искал чего-то лучшего в жизни, и не для себя, мечтал сделать что-то значительное для всего человечества, для России, и тут порыв Тредиаковского был ему понятен, но в Академии он разочаровался, а все ж служит и даже ругается на конференции… значит, верит во что-то? Во что? Какой смысл Собранию нашему? – мог бы и он воскликнуть.

Теперь, когда ясно видно, что рушится ими задуманное поистине великое начинание, смешно и горько наблюдать бычью упрямость Тредиаковского, старающегося вопреки русской пословице плетью перешибить обух. Ильинский первый заметил крах, а они считали тогда, что он болен и оттого бурчит. Нет, прав был Иван, сто раз прав. То, что возможным казалось в тридцать первом, в тридцать шестом еще воодушевляло, а в нынешнем тридцать девятом откровенно пугает. Время стремительно изменилось. Ни Лексикона, ни Риторики не сделано, ибо некому делать – кроме него с Тредиаковским сей воз никому не по силам, академические немцы для этой цели не годны, а у них не хватает времени. Он – математик, в первую голову математик, а вынужден заниматься всем, кроме геометрии и алгебры, и видит Эйлера, бывает, раз в неделю. Обучение сенатских юнкеров грамматике и работа на Волынского – вот основные его занятия, а еще переводы, правки и прочее, прочее, прочее.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Новая русская классика

Похожие книги