Я взял ключи, и она влажно поцеловала меня в щеку.
— Идите же, идите. Я постараюсь побыстрей. — Нежно: — Не скучай, милый. — И скрылась.
Я подождал немного, сам не зная чего, опять перешел Садовую, купил на углу горячий бублик, выпил ледяного коктейля. Сел на троллейбус. Лучше бы, конечно, было такси — но ни сил, ни охоты ждать машины у меня уже не было. Так меня вымотала за каких-нибудь полдня Москва. Я сел в первый попавшийся троллейбус и поехал. Надеюсь, он меня куда-нибудь привезет. Транспорт для тех, кто убивает время. Но время все равно тянулось непостижимо медленно. А ведь я только еще второй день в Москве — что же я собираюсь делать здесь еще целую неделю?
Троллейбус оказался не тот и завез меня не туда. Я вышел на конечной и спросил, можно ли пройти отсюда на Дмитровское шоссе. Угрюмый старик, шедший мимо, молча махнул мне рукой куда-то за дома и скрылся в подъезде. Я постоял и отправился туда, куда мне показал старик. За крайним домом начинался пустырь.
Разъезженная, вывороченная из недр глинистая земля, щепа, битый кирпич, мокрый глубокий снег, мусор — я пробирался через них не меньше часа. Я все кружил и кружил по пустырю среди каких-то ветхих строений, пустых кабельных катушек, торчащих былин полыни, сломанных заборов без усадьб. Всюду торчали трубы разоренных печей и дул ветер. Нарастающий гул где-то близко проходящей электрички разваливал пространство пополам. Я вышел к насыпи и пересек железную дорогу.
С пудовыми ботинками, по колена в глине, с обмерзшими штанинами, я выбрался наконец на ревущее, обдающее грязной изморосью шоссе — машины мчались не останавливаясь. Я прошел немного, сел в автобус и поехал к моей знакомой.
Я приехал, вошел в квартиру. Меня знобило. Я порылся в аптечке, принял аспирину и лег, накрывшись с головой, чувствуя себя бездомным, никому не нужным. Били часы: с воем, лаем, подрагиванием и подвизгиванием многочисленных колес и пружин, спеша друг за другом, обгоняя друг друга, замедляя и ускоряя время. В кошмаре и казни этого разнозвонного боя, в кровавом аутодафе времени я и заснул, облизывая сухие губы, сглатывая колючую слюну.
Сквозь сон я слышал, как она пришла, долго укладывала своего капризного ребенка, вошла ко мне, включила магнитофон — тихо заплакала, перебирая струнами, лютня, и возвышенный женский голос исполнил для меня «Аве Мария»; она подала мне горячего с медом молока и села рядом со мной, я чувствовал сквозь свой ледяной жар ее горячечное тепло.
Я засыпал и бредил и бредил, засыпая, и все как будто вспыхивал и тихо убавлялся под моими веками свет, враз вспыхивал и медленно убавлялся, словно регулируемый реостатом, — и летела за окном капель. Я приоткрыл глаза, она сидела в кресле, скрестив ноги по-турецки, и не отрываясь смотрела на меня — серьезно, во всю серую голубизну своих глаз, и туманились ее — или мои? — глаза, и неслась капель, и плакала лютня. Потом прилегла по-матерински рядом на бок — и ноги и тапочки на весу, раздувая дыханием мои волосы, полуобняв меня согнутым локтем. И долго гладила меня по голове, успокаивая меня, утешая. Услышала мои хрипы — приложила ухо к груди, — испугалась, побежала, принесла свитер, замотала меня им, как ребенка, пропустив рукава крест-накрест в подмышки, завязала их на спине.
— Спи, милый, спи, — шептала она. — Завтра будешь здоров.
Так прошла неделя. Дня три я болел, а она ухаживала за мной и была со мною нежна. Когда я поправился, мы больше не выходили из дома, а все сидели в квартире и читали книги, она мне рассказывала про своего поэта, мы играли в шахматы и кавказские нарды — они были у нее, — спорили, ссорились, мирились. Я уже начал привыкать к ее характеру: к ее неровности, неожиданным вспышкам гнева, бурным раскаяниям, глубине. Во всем она была прекрасно непоследовательна, особенно в этом — в любви. Мне все время приходилось добиваться ее, завоевывать всякий раз сызнова, и после ночи, проведенной вместе, я не был уверен, что имею право на утренний поцелуй. Признаюсь, что в общем я был не слишком настойчив и все отдавал на ее волю — не хитрость, а скорее трусость, боязнь вызвать ее непредвиденную реакцию.
Потом заболела она. Во время болезни она вела себя как-то особенно странно: все время жаловалась на недомогание, разбитость всех членов, жжение в груди, непрекращающиеся головные боли. Она говорила, что у нее
— Знаешь, — шептала она, — я вижу у себя там внутри все: и сердце, и почки, и… Нет, вижу! Как две маслины катаются в масле. О, как там темно и мшисто! Скользко, склизко и мшисто! Вечная мерзлота! Вечная темнота! Как они могут там — одни — в этой вечной темноте… Я вижу внутреннюю поверхность своего черепа! Ты — видишь? Нет? А я — вижу: бледно-сине-зеленую, в бугорках, как лед под водой… О, мозг — как студень! — дрожит, подрагивает, как желе. Сколько в нем прошлого!