И как-то вдруг передернется вся от век до икр, как будто прошитая тиком, как будто через нее пропустили ток высокой частоты. Она говорила, что ее ощущения в эти минуты мучительны, ужасны — как будто простегивают ее в такие мгновенья швейной машинкой:
— Иголка сюда-туда, туда-сюда, по спине игла, по животу, по подошвам ног — ниточку выдернет и завяжет, ниточку выдернет и завяжет; а нитки-то — все присматриваюсь — и не вижу, какого они цвета. Красные, что ли? Нет, не вижу… Ты — видишь? Нет? Я тоже…
А то сидит часами молча в кресле в неподвижной позе, прижав ладони к ушам и на меня не глядя: как будто прислушиваясь к чему-то внутри себя или защищаясь от каких-то внешних звуков. А то сидит, слегка раскачиваясь, глядя на меня грустно и равнодушно, прищелкивая пальцами, закусив губу. Однажды состроила мне ужасную гримасу, вывернув свои красные изнутри веки, смешно сморщив нос; вот это сочетание страшного и смешного и показалось мне ужасным. Или, когда ей было лучше, она просто дурачилась и кривлялась: то присядет на одной ноге и другую вытянет вперед, сделает «пистолетик» — и так стоит, надолго замрет, подмигивает мне, то заложит друг за друга пальцы ног и так ходит на внешних сторонах ступней, смешно косолапя ногами, мучительно улыбаясь и кусая губы; то встанет и отвернется к стенке, закроет лицо руками и молчит или всхлипывает и плачет, как дитя. Какое-то помрачение на нее нашло: зло вдруг расхохочется и подпрыгнет, выпустит над блузкой одну грудь.
И все, когда ей было лучше, бывало, схватит мою ладонь и приложит к своему смуглому животу:
— Тсс! Тих-хонько! Слышишь, бьется? Митя наш, Митенька.
— Господи, бог с тобой, Саша, кто там бьется через несколько дней? Успокойся.
— Нет, бьется, я слышу.
— Бог с тобой, ничего нет.
— Негодный! — топнет ножкой. — Не веришь мне? Я с л ы ш у!
Я усмехнусь.
А то вдруг разнервничается вся, откинет мою руку, сильно оттолкнет меня и выкрикнет, неприлично визжа: чтоб я ничего, ничего — ничего не воображал себе, что это ее, только ее одной, ребенок — а не мой! что она
Я и не претендовал. Одна так одна. Только откуда он у нее, этот ребенок, когда у нее никого до меня не было. Дурачилась.
Потом ей стало лучше.
Иногда мы выезжали в город. Мы всюду раскатывали на такси, ходили по дорогим ресторанам и кафе, и за все платила она сама. У нее были прямо пачки денег: мельче десятирублевых я у нее не видел. Ее любимый брат присылал ей неограниченно, да и сама она, видно, зарабатывала неплохо. Она сорила деньгами, ничуть их не жалея. У нее и машина была, новенькая серая «Волга» стояла зачехленная под окном, но Саша говорила, что права ей пока почему-то не дают, задерживают, из-за зрения, наверное. Глаза у нее и правда были хотя и огромные, но какие-то стеклянистые, невидящие.
Мы накупали всяких коробок с тортами, конфетами, пельменями, всевозможных фруктовых и овощных консервов, а потом обязательно где-нибудь все это оставляли — или в кинотеатре, или в такси, или прямо в магазине, едва успев купить все это. В общем, нам не было до этих покупок никакого дела — так, развлекались; я все-таки спохватывался и хотел вернуться, но она мне не разрешала, а подхватывала меня под руку и смеялась:
— А ну их! Другие купим. Время дорого. — Хотя вроде мы никуда не спешили.
Сорила она деньгами безбожно. Мы раз даже заплатили в мебельном на Пушкинской за какое-то дорогое безвкусное кресло, и она оставила свой адрес, чтоб его потом привезли. Но кресло все не привозили, и я как-то спросил ее, почему его до сих пор не доставили, а она, хохотнув, сказала:
— И не привезут. Я им другой адрес оставила. Оно мне еще там, в магазине, разонравилось, мещанское какое-то. Ну его!
Хорошо, разонравилось, так можно же было отказаться или как-нибудь еще. Нет, деньги на ветер выбросила да еще хохочет. Я этого транжирства не понимал.
А то вдруг, после всех этих безумных трат, всех этих царских чаевых, подачек, оставленной сдачи, весело брошенных покупок, она заставляла меня и себя трястись в троллейбусе и ни за что не хотела опускать пяти копеек вместо положенных четырех, все дожидалась у кого-нибудь сдачи.
— У вас есть копеечка? Копеечки, пожалуйста, не опускайте… — заглядывала она в глаза пассажирам. — Нам две, пожалуйста, вот видите — я опускаю десять, два пятачка… — И она аккуратно складывала билеты и прятала их в рукавичку.
— Вдруг контроль пойдет? — говорила она. — Лишних денег у нас нет. Надо экономить.
Мы ходили в кино. Только на мультики и просто детские — взрослых она не любила. Все их сплошь считала мерзкими и фальшивыми, никакой силой нельзя было затащить ее на взрослый фильм, даже зарубежный. Помню, я один смотрел в «Повторном» какой-то нашумевший фильм — она наотрез отказалась идти со мной и все полтора часа прождала меня на бульваре одна — продрогшая, съежившаяся, худая.