Любила кондитерский на Пушкинской, его всегдашнюю толчею, тесноту, давку, запах молотого кофе и шоколада, карамелей, жести, фольги. Заходила в «Педагогическую» и «Политическую книгу», долго простаивала в Пушкинской лавке у букинистов. Таскала меня по Кузнецкому, Столешникову, Пушечной — все интересовалась хорошими альбомами, бережно перебирала дорогие листки антиквариата, просила ей оставить прижизненные издания ее любимого поэта и его современников. Тихонько, пригнувшись к продавцу, спрашивала, бывают ли книги по магии, оккультизму, теософии, мистике. И всем шепотом сообщала: «У меня есть Папюс, «Тайная доктрина» Блаватской…» Однажды на Кирова ей вытащили из-под прилавка «Заратустру» Ницше — она несказанно обрадовалась, залистала, заперебирала книгу:
— Четвертое издание? Антоновский? Что вы говорите?! Немедленно беру, давно мечтала приобрести именно это издание… Что? Ничего, ничего, любые деньги…
Спросила меня, читал ли я Ницше. Читал, сказал я, но он меня не особенно поразил.
— О, а я люблю, люблю! — воскликнула она с увлечением, принявшись цитировать его прямо на улице. — О, я стрела желания другого берега! Я северный ветер для спелых плодов! Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Даже самый пустой орех хочет, чтобы его разгрызли! Они похожи на часы с ежедневным заводом: делают свой тик-так — и хотят, чтобы это называлось добродетелью. Но — стыдись! — не твое назначение быть махалкою для мух!
Видимо, ей нравился поэтический язык Ницше — увы, не оригинальный, увы.
Назавтра она на целый день оставила меня одного и поехала на студию. Сказала, что у нее там какие-то неотложные дела. Я бродил по ее квартире из угла в угол и не знал, куда себя деть. Хватался то за одну книгу, то за другую, но никак не мог сосредоточиться. Мне не хватало ее! Что-то тревожило меня. Я уже боялся, чтобы с ней что-нибудь не случилось.
От нечего делать я снял со стенки сломанные часы и, постлав газету на пол, принялся разбирать их, ковырять в механизме ножом. Механизм этих старинных часов был какой-то мелкий и сложный. С моими слесарными познаниями сюда нечего было и соваться. Я несколько раз собирал и разбирал их, но у меня ничего не получалось. Наконец я их, кажется, доломал. И все никак не мог их окончательно собрать, впихнуть механизм в коробку, все время что-нибудь мешало и не подходило.
Она тихо вошла в дверь, не глядя на меня, прошла в комнату (я ползал на коленках, ища винт), разделась. Села в кресло.
— Ах, оставь ты их наконец и иди ко мне, — капризно сказала она и прихлопнула нетерпеливо по столу.
— Сейчас, Саша, сейчас, — отмахнулся я от нее, — вот только найду и…
— Я сказала: оставь, — прошептала она с ненавистью и властно. — Иди сюда.
Я подчинился, бросил часы. Что-то в ее голосе и поставе головы было такое гордое и окончательное, что я не мог ослушаться.
— Сядь рядом.
Я сел рядом с ней в ее широкое кресло, и она взяла меня пальцами за виски и строго, глядя мне прямо в глаза, сказала:
— Так вот ты какой? Запомню.
Затем так же строго, пресно поцеловала.
— Ну, иди теперь. Не скучай. Лягу сегодня в Данькиной комнате. Что-то устала.
И она ушла, сразу затихла. Видимо, легла там прямо так, не раздеваясь, в коротенькую Данькину кроватку: малыш сегодня дома не ночевал.
И опять сделалось тревожно. Разобранные, с обнаженным нутром, часы усиливали мое беспокойство и тревогу. Встать бы и собрать их или хотя бы прикрыть… Я открыл глаза: секундная стрелка на моих часах бежала вперед… Мне казалось, она страшно спешила. Я включил телевизор — на экране то же: отсчитывающие секунды часы — начиналась программа «Время». Я выключил, но чувствовал, как чья-то высунувшаяся по локоть из темного экрана рука все выбирает из меня жизнь, как она уходит, вытекает из меня по каплям, как вычитают ее из меня, за мгновением мгновение. И вдруг враз, хором, забили все часы, аккомпанируя хриплому дуэту кукушек. Я бросился в постель и заснул.