Когда-то я считал это черной неблагодарностью, диким солипсизмом и неблагодарностью, этот холод сердца, эту неоткликающуюся любовь. Теперь я этого не говорю. Разве любить, даже безответно, это не счастье (и даже не лучше ли так, безответно: чем безнадежней — тем чище, благороднее, бескорыстней), разве это не радость: в тебе зажгли искру, в тебя вдохнули жизнь — чего же еще? Разве само осуществление любви зависит от кого-нибудь, кроме самого любящего? И разве двое не быстрее погубят ее и приведут к гибели? Упорство и милосердие любящих — это не что иное, как жестокосердие и бесчувствие любимых. Где свет дня переходит в тьму ночи? Где свет преданности переходит во тьму измены? Не различу. Они существуют друг для друга, как и вообще-то свет существует для тьмы и тьма — для света, как зло существует для добра, а добро — для зла. Они составляют единую, нерасчленимую материю жизни — но наши-то симпатии всегда на стороне лишь одного. Кто осудил грешника, тот должен осудить и праведника: они не существуют друг без друга. Но в биноме добра и зла большее все-таки зло, потому что является источником добра, и меньшее — добро, потому что является лоном и началом зла. Как ясно видится мне, что безнадежное упорство праведника, любящего, пророка существует не ради своих узких целей, но лишь ради осуществления этого великого принципа жизни, принципа вечного противостояния противоположностей, неостановимого круговорота света и тьмы. Ибо в нашем гармонично противоречивом мире они разделены и никогда не соединятся. Нет, никогда тьма не станет светом и свет — тьмою, добро никогда не станет злом и зло — добром: это значило бы остановить жизнь. Неслиянность противоположностей ради того и существует, чтобы вечно знаменовать собой границу этого двойственного мира, на которой царствует смерть.
Я научился этому у собаки. Сколько бы Алиса ни шпыняла и ни притесняла ее, сколько бы ни глумилась над ней, ни морила ее голодом, собака все продолжала любить ее — и не теряла надежды. Ее любовь существовала ради Алисиной нелюбви. Один одночлен нашел другой и стал биномом.
А Дези грустила, когда Алиса брала свой рыжий командировочный портфель и уезжала. Стоило только Алисе достать этот портфель с антресолей, как собака тут же, обидевшись, уходила к себе на лежак, опустив голову, вздыхая и заплетаясь ногами. И когда Алиса уезжала, Дези подходила к ее кровати и, положив голову на одеяло, подолгу так стояла, грустя.
Дези очень переживала, когда мы ссорились с Алисой. Даже если ссора происходила не при ней, она все равно чувствовала это. Собака вздыхала, грустила, но не принимала ничьей стороны. Просто уходила к себе, ложилась, голову между лап, глаза закрыты — и тишина. Лучше разбирайтесь сами, я не хочу вмешиваться. И только изредка из ее комнаты доносились приглушенные, почти человеческие вздохи.
Но громко ссориться нам не давала, никаких повышенных тонов не переносила, сразу начинала нервничать и беспокоиться, даже телевизор просила убавить, если тот был включен слишком громко. Любую фальшь, неискренность, двоедушие, столь частые в общении людей, она тонко чувствовала, лучше многих двуногих. Бывало, поссоришься с Алисой — и уже через час ищешь примирения, подойдешь к ней, тронешь ее за плечо… А у самого еще желваки ходят и в груди теснит от гнева и злобы. Нет, Дези никогда не обрадуется такому примирению, обязательно останется лежать на своем лежаке, не подойдет. И даже взглянет еще исподлобья и упрекнет: эх ты, мол, человек… Я часто прибегал, помню, к этой искренности собаки, когда сам еще до конца не был уверен, что уже все, сердце мое улеглось, отчаяние прошло, я снова люблю Алису. Подойду к ней, приобниму ее за плечо, а сам гляжу на собаку, советуюсь с ней. А та говорит: брось, перестань; пойди уйми свою злобу, И смотрит куда-то мимо меня, полуотвернувшись, в пол, как бы стыдясь даже за меня. И хозяин, пристыженный, уходит.
Зато как бывало полно наше примирение с Алисой, когда сердце мое бывало свободно и чисто, когда хотелось прощения и теплоты, — и вот уже наша собака мчится быстрей нас, радуется, скачет и вьется вкруг ног, постегивая нас своим сильным хвостом. И улыбается, улыбается! Брыльями вся задрожит, ногтями застучит, мелко что-нибудь, какой-нибудь край нашей одежды покусывает, в глазах свет. Мне кажется, Алиса любила ее в такие минуты: немножко ласкала и не прогоняла ее от себя. Потому что Дези мирила нас.
Длительные недельные — или больше — молчанки, которые мы с Алисой по молчаливому же согласию устраивали, Дези просто не выносила. Они угнетали ее больше, чем нас. Уже на второй день собака начинала «ныть», подвывать, тыкаться нам обоим в ноги и стучать хвостом об пол. Всячески стремилась разрушить это молчание, даже «пела», жалобно глядя на нас, под чью-нибудь соседскую музыку. Мы смеялись с Алисой и протягивали друг другу руки. Наша собака просила мира.