Запах сгоревших душ висит в моей крохотной комнате.
Хоть и сгорела-то всего одна. Да и то не душа, а желтая бумажка достоинством в 50 марок. Моя собственная, не дядина. Больше сжечь – по слабости душевной – я не смог.
Да и не хочется мне вымещать свое раздражение ни на валюте, ни на людях: на мадьярах, финнах, румынах. И в особенности на немцах. Я хочу жить с ними согласно-мирно. Ведь дух немецкий нам близок. Близок своей возвышенностью и сентиментальностью и еще чем-то несказанным, невыговариваемым. Но что-то мешает постоянному доению этой близости.
Что же? Внезапная чужеватость немецкой души, становящейся твердой, как сталь, при виде нашей русской безалаберности? Грубоватость германских геополитических устремлений, явно порождаемая нашим слабым хозяйствованием на великих евразийских пространствах?
Мне этого не понять. И потому, вместо поисков логических объяснений, я который раз уже заставляю звучать действительно дивную и великую немецкую речь:
Но не помогает и чудо стиха! Вот уж и век перевалил на другой, а все буйствует и не уходит из меня та Великая Война. Она обрывается по жилам вниз, как обрывался на сбитом «ястребке» в море близ Анапы еще один мой дядя. Она тяжко подымается с донца желудка, как подымался в 43-м с сивашского дна отец, с простреленными ногами. Она воет в затыкаемых ватой на ночь ушах, как выла на временно оккупированной территории моя мать.
Да еще и чудится при этом нечто странное, а по нынешним временам и просто невыговариваемое: Европа той войны хотела! Всеми своими потрохами, всеми своими промытыми ложбинками, ухоженными замками, изгибами рвов, дырами пивнух! Хотела подсознательно, а затем – сознательно: Может, война казалась ей одной из последних возможностей в грубо-любовном захвате, в жестко-страстном насилии обновить свое стареющее тело? Может, она хотела поражения, а потом возрождения из пепла?
Кажется, так же подсознательно хочет Европа новой войны и толкает к ней нас.
А иначе – откуда хорошо скрываемые, но острые вспышки новой ненависти? Откуда – бомбы и вертолеты? А тщательное замалчивание когда-то образцово налаженного производства сумочек из человечьей кожи и выпячиванье русской (чаще против своих же) жестокости? А плохо прикрытое презрение к нам, варварам, долетающее окриками даже не из центра – с самых тихоумных окраин сегодняшней Европы?
Так что же? Снова будем переливать в Европу (для ее омоложения) свою душу и кровь? Ведь мы тоже страстно любим ее! Хоть многое нас и разделяет.
Что? Да хоть приколачивавшаяся над воротами тех самых лагерей надпись: «Работа делает свободным».
Работа делает рабом! Так! Не иначе! (Если, конечно, о бесконечной и механической, какую нам и готовят, работе речь.)
А свободным нас делает душа и ее легкий, любовный лет над естественной (а не навязанной, залитой лаком комфорта) жизнью.
Но какую тяжесть создает доя душ косных, душ искусственных, выделанных из полиэстера и коттона, присутствие рядом с ними душ легких и слабых, «улётных», не обремененных злобой и мщением!
Дядя не хотел мстить. Он был легок душой.
Не стану мстить и я. Хоть на душе у меня пока еще тяжко, тяжковато.
САДИСЬ. ПИШИ. УМРИ…
Тихо и трепетно мерцает сад, широко и легко спадает с неба вода, многое хочется помнить, и многое забывается, многое хочется забыть, а оно припоминается вновь. Да и не знаешь никогда точно: что надо по-настоящему забывать, что помнить? Начинаешь строку и, кажется, необходимей ее нет ничего на земле, а к концу этой строки уже мелькают перед глазами рваные пятна и зажигается красный фонарь: не надо, не то, стоп! И лучше всего, наверное, когда у рассказа нет ни конца, ни начала, а есть только ощущение: что-то когда-то действительно шло, какая-то жизнь вертелась на кончике пера и языка, билась, трепетала, пела. И вот ты вдруг уцепил, схватил и увидел ее по-настоящему, а не сквозь слёзы, а не боковым, косвенным и равнодушным зреньем, и уже стоит перед тобой на лестнице полутемной беженка, стоит, как сама жизнь, не рассыпается, не уходит. И ты словно со сна, не умея враз выпутаться из внутренних своих мыслешевелений и длиннот, ошалело спрашиваешь:
– Стася? Ты?
Ты еще надеешься, что она скажет: «нет», скажет, что это ошибка, скажет, спрячется в растерзанный гурт, в жалкую толпешку таких же как и сама она, беженцев, подбирающих дряхлыми овечьими губами с грубокрашенных редакционных столов черные, черствые крохи.