Да, тогда, конечно же, был май, мы жили в южном, теперь уже не входящем в состав России городе и были охвачены сухой и нервной страстью к одному ныне умирающему, или даже совсем умершему, – не знаю этого точно – жанру, жанру музкомедии. Нам казалось, что эта испанизированная, или в других случаях сработанная для венских потаскушек дрянь сможет как-то раскрепостить ту классическую музыку, которой я занимался, как-то оживить то актерское мастерство, о котором она и думать забыла. А заниматься нам надо было совсем другими вещами, во всяком случае, мне: на носу были дипломные экзамены в музыкальном училище, за экзаменами маячила консерватория или армия, или… И поэтому мне надо было бросать работу в театральном оркестре, бросать безделье, бросать шатанья ночные по душновато цветущему городу, бросать в конце концов ее саму… Но ничего этого бросить я не хотел да и не мог. И потому давно решил: будь, что будет. И от этого жизнь моя сразу – как тронутый ногою камень – полетела с турецких, окружающих город валов, вниз…
Она жила в узкой, как башмак, служебной комнате, на самом днище огромного, наплывающей скалой на пустоватую площадь театра, из театрального подвала низкосводчатый длинный переход вел в оркестровую яму. Там, в переходе, тревожно и сладко подванивавшим гниющими декорациями, дымившим дневным, нерезким, голубовато-потусторонним светом, мы и познакомились. Причем, познакомились при неприятных, но даже и теперь на меня почему-то возбуждающе действующих обстоятельствах: рядом с переходом, прямо под вертящимся театральным кругом пытался повеситься и, в общем, повесился актер М. Его случайно вынули из петли, полуживого свезли в больницу, и я, с непонятной дрожью вожделения, с неразъясненным доселе трепетом влечения и отталкиванья одновременно, вспоминаю зелено-красный, очень узкий полумесяц, глубоко охвативший его шею, полумесяц, который он, с гадким булькающим смехом и прибаутками демонстрировал нам всего через полтора месяца после случившегося. Я помню, как тогда мы со Стасей (впрочем, и остальные тоже) с тайной жадностью, с молодой бесчувственностью выспрашивали у бедного повесившегося его ощущения. Особенно всех нас интересовало: правда ли, что согласно пущенному кем-то слуху, повешенный в момент зависания, в момент разрыва шейных позвонков ощущает дикий любовный восторг? Правда ли, что сам М. из-за ожидания этих грубо-эротических ощущений и полез в петлю?
Итак, мы познакомились, и нас словно едким кипучим оловом приварило в минуту друг к другу. И судьба наша, ударяясь и цепляясь о невидимые преграды, как двухцветная, вырезанная из легкой жести, пьяненькая от остро-ласковой весны бабочка, полетела к белым разрывам и вспышкам утренних ненужных огней… Да и вся наша жизнь тогдашняя была словно ярко-размалеванная, неклассическая, и оттого слегка фальшивая и сумбурная хореография: блеск, пустота, полет… снова блеск. От жизни этой тянуло заморочкой медленных спиртовых притираний, порочным запахом пудры и острой белой пылью тянуло. Она была великолепна, но и горчила уже немного. И ревнивая горечь жизни состояла, представьте, в том, что Стася-Станислава – была врушкой. Она врала непрерывно, врала всеми своими движениями на сцене, в буфетной, гримерной. В каждом наклоне и повороте шеи, ее головы я видел тонкий паутинный налет совершенно простительной, как теперь я понимаю, женской лжи. Она врала постоянно, без умысла и беззлобно, но врала вовсе не без выгоды. Мне тогда казалось, что из нее слова, полслова правды не вытянешь. Далась мне эта правда! Любовь и взаимность в любви – вот правда бытия! Тем более, что когда она целовала меня, прижимая своим хлестким, но отнюдь не легоньким телом в глухих портьерных закутках театра к стене, никакой лжи, никакого дурного, свойственного ей во всех иных случаях, актерства я не чувствовал.
Чтобы пересилить и пресечь эту ложь, выкинуть всякие неясности, все ее перемигиванья с главным режиссером – сердитым человеком с бетховенским взметом легких волос, над исполосованным не только вдоль, но даже и поперек морщинами лбом, – я придумал ездить за город. Мы ездили на дачи с самого открытия на великой и мощной реке навигации, и там на несколько часов возбуждение и лихорадка города, театра, сплетен, ужимок, мелкой лжи и весны покидали нас. Она брала свои балетные новенькие тапочки (розовые и отвратительные, единственное, что я в ее одежде ненавидел), я брал свой выгоревший на солнце серый футляр с черно-вишневой скрипкой внутри, и мы на речном трамвайчике-»черепахе» спускались по реке к очередной, отданной на день кем-то из знакомых в наше распоряжение даче. Своей предполагаемой музыкой и хореографией на этих дачах мы не то чтобы маскировали любовные отношения, а просто постоянно и настойчиво убеждали себя, что для нас все-таки главное – главное, главное! – наши профессиональные занятия, а не что-то «другое», не вполне запрещенное, не слишком дозволенное…