Но она отвечает: «Да». И уводит глаза в сторону. И тогда ты вспоминаешь, что видел ее два часа назад, пробегая из секретариата в столовую, видел когда-то золототканые, а теперь желтовато-серые волосы, видел чуть удлиненное лицо с прозрачным, словно точившимся из слоновой кости носом, видел пылающие черным огнем глаза, уставленные на тебя. Видел, но не признал, не вспомнил…
Дни нашей жизни бегут, как эта вода с неба. Пробежали разодранные напополам семидесятые, пролились, как из ведра, гремучие восьмидесятые, бегут, убегают в бездну обезумевшие девяностые… И ты, ежась оттого, что по тебе сбегают сразу два десятилетия, на минуту «выпадаешь из момента» и забываешь, что же сейчас такое за окнами: весна, осень?.. Да, наверное, этого знать и не надо. Потому что сейчас со щек и с губ твоих, со щек и с губ стоящей перед тобой и невыносимо постаревшей за двадцать лет женщины, льется другая вода и другое небо, сбегает другая жизнь, которая кажется тебе сейчас единственно возможной, нужной, и кажется без сомнения истинной. А это, нынешнее твое существование, наоборот, представляется чистой воды идиотством, глупостью высшей марки представляется…
Ты хрипло просишь ее – не жизнь, женщину! – подняться наверх в твой узкий, захламленный несколькими поколениями газетных репортеров и заштатных критиков кабинетик, говоришь и рассыпаешь вокруг себя какую-то несуразицу и дребедень, потому что сказать тебе в сущности нечего. Потому как, – что можно сказать мертвецу, что можно сказать призраку, пусть даже и произносящему в голос: «я живой, я жива». Что?
Ты продолжаешь ее упрашивать, и женщина, скользнув взглядом по драным и травленным своим соседкам, робко глядящим на вас из очереди, движущейся к коридорному столу, – твердо и кажется про себя чему-то мимолетно улыбнувшись, отвечает: «нет». Так же как тогда, двадцать два года тому назад, сказал ей «нет» ты сам. И она, совавшая тебе в руки ключ с нелепо вывернутой головкой, вздрогнула, уронила ключ на землю сквера, сама же быстро его подняла и жалко, и нерешительно, страшась снова получить отказ, но и страшась спрятать ключ в сумочку, держала его навесу.
– Я выброшу его, – просипел ты тогда напыщенно и надменно, не давая ей сделать нового движения.
И после этих слов вся та вопящая из кустов, вся трубящая в хрупкие стеклянные трубочки майская (или уже июньская?) зелень проваливается в тартары, и ты снов оказываешься близ нелепо изломанной очереди, под лестницей, у редакционного лифта. И понимаешь: тогда жизнь истинная кончилась для нее, а теперь – для тебя. Всему своя череда, всему! Будь оно – это «все» – трижды проклято!..
– Профэссия? – подозрительно щурится женщина, сидящая за столом, близ лестницы. Она не может дождаться конца этой муки, беженцы ходят сюда уже год, никто им ничем не помогает, разрешают им лишь порыться в куче тряпья на четвертом этаже, да еще они своим присутствием дают право газете заявлять: «мы никого не бросаем в беде». И выставлять это, где требуется, в нужном свете.
– Профэссия? – требует расстегнуться и раздеться, требует вывернуть перед ней душу рыжеволосая, толстомясая фурия.
– Ввгач, – отвечает лохмач в серой измазученной куртке, в рядюшных, из какой-то цирковой портьеры выкроенных штанах, с багрово-синим, то ли испитым, то ли напрочь отдавленным лицом.
– Доктог я…
Толстомясая смеется. Хоть один весельчак попался. Хоть один!
– Ввгач, ввгач, – торопится успеть, торопится поймать что-то ускользающее лохмач, и голова его вдруг резко и безнадежно обрывается вниз, на грудь…
– Врач? Врача никакого не надо! – говорила она мне и отодвигалась в испуге подальше.
Врач был постоянной темой наших тогдашних разговоров.
Она как чумы боялась беременности, все время пила какие-то травы, таблетки, пачками уничтожала аскорбиновую кислоту, жаловалась на скотину-режиссера, не дававшего ей никаких ролей, а вместо этого заставлявшего танцевать во всех массовых сценах, и уверяла, что любит меня больше всего на свете, больше жизни, больше даже – владевшей ею теперь полностью – хореографии.
Я этому не верил. И для сомнений моих основания, увы, были.