— «Луна-подруга, ты, что считаешь звезды на небесных пастбищах, спустись, пересчитай партизан в горах Венесуэлы…»
— «Иди из ночи в ночь, из ущелья в ущелье, со скалы на скалу — вступай скорей в отряд партизанский, луна-партизанка…»
— «Луна-посланец, луна-товарищ…»
— «Нас к национальному эгоизму столетиями приучали… Ну, не меня, моих предков — тысячелетиями… Моя земля, моя собственность, «моя кожа»…» — «У тебя когда экзамен по философии?..» — «А я говорю — это свинство…» — «Тише, теперь я буду читать!.. Я верю, наступит день, и я перешагну через труп последнего белого на земле, и пойду до черной планете, и увижу восход черного солнца моей цивилизации…» — «А если этим б-б-белым окажусь я?» — «Ты не белый, ты мой брат. Белый — колониалист…» — «Надо отрабатывать формулировочки, старичок…» — «А я говорю — это свинство!..»
Церемонный Айзик снял свою шляпу-котелок перед бронзовым Пушкиным, на голове которого спали две птицы, и торжественно произнес:
— Прими наш привет, великий поэт Африки!
— Присвоить не удастся! — весело и запальчиво заявил русский студент.
Я опять в общежитии МГУ. Здесь ремонт. К двум русским ребятам поселяют иностранца, насколько помню, бельгийца. Он в черном свитере, в очках, на голове высокая нерусская ушанка, он похож на гонимую ветром, нахохлившуюся птицу. Он вынимает из чемодана одежду и развешивает ее в шкафу. И я слышу такой разговор:
— Вот твоя тумбочка и койка. Здесь раньше обитал Икеда, японец. Образованный, вежливый малый. Хотя и капиталист. Он был на подготовительном.
— В таком случае мне похвастаться нечем. Мой отец всего лишь банковский чиновник. Мы жили в Африке.
— Так… Коллега, значит, из самых жарких мест?
— Не совсем. Мы перебрались с матерью обратно в Европу. Отца убили… африканцы.
— А ты в Москву? Вместе с ними учиться? Вот тут спит Африка, у окна, — Жюль, Юлька. Дискуссии у вас будут. Гарантирую.
— Когда-то на земле властвовали белые крысы. Их вытеснили черные. Черных прогнали серые — они пришли из глубин Азии. Теперь черные сохранились только на Мадагаскаре. Но остров сообщается с материком, и черные крысы в трюмах кораблей постепенно перебираются в другие страны.
— Кого ты считаешь крысой, коллега?
— Себя. Белой крысой. В мире, где убивают, самое трудное остаться человеком. Вот вы ни в чем не сомневаетесь, я знаю. А Маркс сказал: сомневайся во всем.
— Когда сказал?
— Ну… давно.
— И по какому поводу?
— Это имеет значение?
— Огромное.
Бельгиец вынул из чемодана деревянное распятие и вешает его над койкой на гвоздик, оставшийся, видимо, после Икеды.
— Сомнение привело к истине. А истина — к новым сомнениям. — Он смотрит на постель африканца. — Никогда еще не приходилось жить под одной крышей… с черным.
— Должно быть, и не придется. Отправляйся к коменданту и скажи, что тебе наша комната не подходит.
Бельгиец заморгал глазами, бормочет с растерянной улыбкой:
— Вы меня неправильно поняли… Я не пойду к коменданту… Я, наоборот… хочу жить под одной крышей…
Из обрывков услышанного, узнанного, воображенного постепенно складывались сцены «Тысячи окон».
Наконец я закончил сценарий, и мне захотелось, чтобы его прочел кто-нибудь из африканцев. М. И. Маршак посоветовал обратиться к Амату Н. и сам взялся передать ему рукопись. В ожидании возвращения на родину Амат преподавал в МГУ физику, исполняя обязанности профессора. Вскоре Маршак сообщил мне, что черный профессор прочел «Тысячу окон» и приглашает меня, как он выразился, на «кафе-парти».
Амат жил с семьей в МГУ, в двухкомнатном аспирантском блоке. Здесь было попросторней, чем в студенческих кельях, но много скромней, нежели в профессорских квартирах, расположенных в левой угловой башне. Шкафы, секретер, стол и стулья из неполированного дерева были такими же, как и в других университетских жилищах, и только великолепный транзистор и изысканный кофейный сервиз свидетельствовали о вкусах и возможностях хозяина.
Амат был моложав, одет со сдержанной элегантностью, жесткие вьющиеся волосы расчесывал на пробор. Он сам приготовил кофе и любезно спросил меня, на каком языке я предпочитаю говорить с ним о сценарии — английском, французском, немецком или русском. Естественно, я выбрал русский, которым, кстати сказать, Амат владел превосходно. Мы выпили по чашечке кофе с тостами и Амат, раскрыв рукопись и перелистывая ее, принялся излагать свои впечатления. За десять — пятнадцать минут он дал великолепный анализ достоинств и недостатков «Тысячи окон», рассмотрев сюжет на широком социальном и политическом фоне.
— Ваш замысел интернационален, — сказал Амат, — и не только по составу действующих лиц. Задумали вы, насколько я могу судить, не бытовую картину о совместной учебе русских и иностранных студентов, а нечто более обобщающее — произведение о дружбе молодых людей разных наций, о пути к этой дружбе. При этом вы соединяете лирику с публицистикой, расширяя довольно скромную фабулу ироническими философскими междудействиями. И тут у меня есть некоторые вопросы. Я вам напомню сейчас одну вашу интермедию, а вы мне ее прокомментируете, хорошо?
— Я готов.