До той поры, когда Фолкнер приковал его к стойке душа и начал срезать со спины кожу, а дочь и сын держали Ангела сзади — женщина слизывала пот с его бровей, а мужчина алчным шепотом успокаивал вопящего через кляп. Он помнил лезвие, его холод, нажим на кожу с последующим нестерпимым проникновением в плоть. И в тот миг все прежние призраки с воем набросились на Ангела повторно — вся его страшная память, все страдание, — и вновь ощутился во рту вкус шоколада.
Шоколада и крови.
Каким-то образом он выжил.
Но жив и Фолкнер, а этого Ангел вынести просто не мог.
Чтобы жил Ангел, Фолкнер должен умереть.
А что же тот, другой человек — спокойно-решительный темнокожий мужчина с глазами киллера?
Всякий раз, когда в присутствии Луиса одевался или раздевался его партнер, тот напускал на себя хладнокровие, хотя на самом деле при виде шрамов на коже Ангела все в нем переворачивалось; особенно если друг, натягивая рубашку или штаны, замирал, давая улечься боли, а лоб ему покрывала испарина. В первые недели по возвращении из клиники Ангел предпочитал попросту не раздеваться — так и укладывался на живот, пока смена одежды не становилась насущной необходимостью. О том, что произошло на острове проповедника, он предпочитал не распространяться, хотя это явно бередило его днями и не давало заснуть ночной порой.
Прошлое партнера Луису было открыто гораздо больше, чем о Луисе знал Ангел, принимающий его немногословность за нежелание выдавать нечто, выходящее за пределы обыкновенной скрытности. Между тем на некоем внутреннем уровне Луис сознавал то чувство насильственного осквернения, которое наверняка сохранил Ангел. Насилие, истязательство со стороны того, кто превосходит тебя по возрасту и по силе, должно было давно кануть в прошлое — как в гробницу, заваленную похотливыми руками и шоколадными батончиками. Но теперь на той гробнице как будто оказалась сломана печать, и прошлое изливалось из нее подобно зловонию, отравляя настоящее и будущее.
Ангел был прав: Паркеру тогда, при подвернувшемся случае, надо было проповедника сжечь. А он вместо этого избрал альтернативный и куда менее надежный путь, положившись на силу закона. Хотя некая укромная часть Паркера, которая пистолетом сводила счеты в прошлом и которая (Луис в этом не сомневался) сведет их и в будущем, сознавала: такого, как Фолкнер, не накажет никакой закон, поскольку его деяния простираются дальше рамок, предусмотренных правосудием, — можно сказать, они уходят в сопредельные миры, те, которые уже исчезли, и те, которые еще только будут.
Луис полагал, что знает, отчего Паркер поступил именно так. Лишать жизни безоружного проповедника он не стал из убеждения: если он это сделает, то сам опустится до уровня старого мерзавца. И свои поначалу не всегда верные шаги он направил к некой форме спасения, которая выше желаний и даже потребностей его друга. И он, Луис, не вправе его за это винить. Не винил его, собственно, и Ангел — он лишь хотел, чтобы все сложилось по-иному.
При этом в спасение Луис не верил, а если и верил, то жил, сознавая, что сей божественный свет на него не прольется. Если Паркер — человек, мучимый своим прошлым, то он, Луис, — человек, этому прошлому подчиненный и принимающий реальность (если не необходимость) всего того, что содеял, равно как и неотвратимость грядущей расплаты. За все приходится отвечать: так устроен мир.
Временами он оглядывал свою жизнь в попытке уяснить, где же была та точка, в которой его тропа фатально раздвоилась; то судьбоносное мгновение, когда он роковым образом обнял раскаленную красоту жестокости. Он представлял себя, стройного мальчугана, в домашней обстановке, в окружении женщин с их смехом и скабрезными шуточками, а также в моменты их смиренного благочестия, молитвенного поклонения и умиротворенности. И где-то среди этого нежданно падала тень и возникал Дебер; и воцарялась тишина. Он не мог взять в толк, как его мать могла найти такого человека, а уж тем более так долго сносить присутствие этого самого Дебера, пусть даже и непостоянное. Дебер казался едким, вредным коротышкой с темной кожей щек, изрытой как будто оспинами (давний след; возле его лица кто-то нечаянно выстрелил дробью — Дебер сам тогда был еще мальчишкой). На шейной цепочке он носил металлический свисток, чтобы подавать команды на перерыв и на работу бригадам негров, за которыми надзирал. Этим же свистком он наводил дисциплину в доме — собирая ли семью к ужину, вызывая ли для заданий или наказаний мальчика, требуя ли к себе в постель мать мальчика. Она же безропотно бросала текущие занятия и спешила на свист, а мальчик затыкал себе уши, слыша через перегородку не то сладострастные, не то мучительные стоны.