И уже совсем поздно возвращаюсь домой.
Вечером меня опять посетила соседняя дева. Она уже стала мне ненавистной. Я заметил в ней еще одну прелесть: стихийную жадность ко всему. Увидала, например, сахарин:
— У вас есть сахарин, а у меня нету. Дайте немного.
Ей самой даже неловко от жадности: она краснеет.
Увидала карандаш на столе:
— Подарите мне ваш чернильный карандаш.
И все в том же роде. Думаю, что это у нее болезненность. В обыкновенных условиях она не была бы такой жадной.
Я, кажется, и сам делаюсь таким же. Вот, например, купил сегодня на Сухаревке хлеба и спрятал эту редкость в стол, чтобы соседка не увидела.
— Это что у вас на столе, — заговорила опять соседка, — билет? В Художественный? На когда?
«Ну нет, — подумал я, — этого-то уж я не отдам!» Быстрым движением я схватил билет, открыл ящик стола, чтобы спрятать, и — о, ужас! в этом ящике как раз лежал мой хлеб.
— У вас хлеб, — проговорила девица тоном признания в любви, — такой хороший… должно быть, на Сухаревке…
Я зашагал по комнате.
Вдруг она заложила руки назад.
— Ах, нет… я никогда не могла думать, чтобы у вас было так хорошо. Знаете, с вами я как-то сразу освоилась…
Теперь понятно, что ей надо и за какую цену. Даже сама краснеет, а говорит:
— Вообще, гораздо лучше умереть, чем жить одинокой… Вы, должно быть, тоже одинок… Да, конечно, я это вижу. Сядьте около меня. Ну, что вы ходите, как под барабан?
На меня в упор смотрели «мышиные глазки», и рука ее протянулась нищенски ко мне.
— Ну, — сказала она тихо.
— Что «ну»? — ответил я.
— Так разве я не стою куска вашего хлеба?
От ее слов и тона я захохотал ей в лицо:
— Ха-ха-ха, хотели заработать кусок хлеба с Сухаревки!
Соседка, как мышь, исчезла из комнаты.
Безусловно, прав Деревцов: все надо расценивать на фунты.
КОНФЕРЕНЦИЯ И УЛИЦА
Сегодня открылась конференция.
В коридорах публика расхаживает, группируется, обсуждает.
Я стоял и смотрел в окно. Ко мне подошел Пирский.
— Философствуете?
— Так, шум надоел.
Вдруг мы были оглушены громом рукоплесканий.
Пирский меня схватил за рукав:
— Идемте скорее в зал, должно быть, Лева приехал! (Любил Пирский высоких лиц называть полуименами.)
Мы вошли в зал, на эстраде действительно стоял Троцкий. Он появился быстро и внезапно, как Мефистофель из-под земли. Стеклышки пенсне на глазах его блестели. За ними чувствовался острый живой зрачок. Бросался в глаза широкий и упрямый, как бы двухэтажный лоб да еще кончик бороды, острой, как клинок меча. Так издали. А вблизи хорошо заметны его зеленоватые круглые глаза, обточенные, как морские камешки. Когда с ним разговариваешь, он смотрит прямо в глаза и выставляет немного правое плечо вперед, как бы готовясь отразить неожиданное нападение. Заметно даже, что и нос его немного искривлен. Это к лучшему: правильный нос только мертвил бы лицо.
Председатель конференции сказал что-то приветственное по адресу Троцкого.
Началась овация.
Какая-то высокая и сухая, как жердь, девица в упоении уронила свой портфель, потеряла носовой платок и села на свою шляпу зеленого цвета с красным пером. Один красноармеец, стоящий у самой трибуны, в неистовом восторге взмахивал в воздухе руками, словно вспугивал птиц. И всплески аплодисментов были похожи на трепет тысяч крыльев. Красноармейца в пот прошибло. Впрочем, и всем стало жарко.
Умаялись от восторгов все, а больше всех Пирский. Он аплодировал с таким бестолково верующим лицом, какие бывают у крестьян, когда во время засухи они посматривают на выжженное синее небо и шамкают губами: «Подай, господи, дождичка».
С трибуны, действительно, посыпался дождь… медно-звонких слов.
Троцкий заговорил.
В общем, ничего особенного. Только голос металлический, и любит слова, нарочито их выбирает. В чем же магнетическая сила его? Нет, сила не в словах, а в музыке голоса. В умении вовремя перевести дух, вовремя передохнуть. Где надо — сказать громче. Где надо — спаузить. А где надо — пустить слово с языка так, как стрелу с тетивы, пустить, и чтобы видно было, как слово-стрела вонзается в сердце слушателя.
И еще сила его в фигуре. Широкие плечи и какие-то объемлющие руки. Когда он говорит, да еще так особенно придыхает, то кажется, что он несет и меня, и всех нас. Упирается лбом вперед, наклоняет и вскидывает голову, руками хватает то воздух, то опирается о пюпитр, переводит дыхание, устает нести. И снова и снова несет.
Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький — это лицо, на треугольнике большом — это туловище. Вот весь Троцкий.
Бросив последнюю самую звонкую горсть медных слов, Троцкий смолк.
Опять аплодисменты.
— Здорово, ловко! — говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.
— Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, — возразил я.
— Ну, как же? Что вы? Впрочем… Хотя…
И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.