А назавтра утром Иван и Никодим, один фартуком бабьим обвязанный, другой без фартука, да с ловко заткнутым за пояс кашеварным полотенцем, стояли перед громадным котлом, полным жидкой разваристой овсяной каши, и наливали из котла, оловянно блестевшими под солнцем половниками, каши в миски, а миски держали в руках дети и взрослые, взрослые и дети - из Торгау, из Штрелы, из Леквица и Крайница, из других сел и поселков, что рассыпались вокруг форсированной союзниками Эльбы: взрослые плакали, кланялись и отходили с мисками в руках, дули на горячую жижу и, сходя с ума, отпивали кашу из миски тут же, через край, обжигая рты, опаляя глотки, а дети не отходили от котла, дули на кашу, охлаждая ее, толпились, кричали, верещали, лопотали, Ульянов и Макаров слышали чужую воробьиную речь, загадочное чириканье, то резкий утиный клик, то треньканье удода, то нежную песню пеночки, - повсюду, в кустах, на деревьях, на застрехах, на крышах пели птицы, много птиц, и птицы были похожи на детей, а дети - на птиц, и Макаров, черпая из котла кашу, выливая ее, дымящуюся, в битую фаянсовую тарелку, что держала на вытянутых руках маленькая беленькая девочка с расплетшейся косой, а в другой, крепко заплетенной, маячил, вздрагивал небесный синий бант, плакал не стыдясь, глотал слезы на теплом ветру, это ветер утирал ему слезы, а не его волосатая, грязная грубая рука; и Ульянов, наливая из половника кашу в немецкие тарелки, чашки и миски, глядел во все глаза на этих немецких, иных людей, а люди-то были такие же, как советские, в поношенных пальто, в ситцевых платьишках, в вытянутых на коленях, висящих на помочах брюках, с такими же то молодыми и дерзкими, то жалкими слезящимися глазами; старые женщины в шляпках с фетровыми фиалками, белокурые мальчишки в запыленных скаутских шортах, странные девушки в черных платьях и кружевных белых фартучках - то ли монахини, а может, горничные, - да, облачены они все были чуть по-иному, нежели русские люди, но лица, лица! Так похожи: все те же разноцветные радужки, все те же кривящиеся в плаче и благодарности рты, все те же голодные, впалые щеки, все то же счастье - прожить с едою еще один день, длинный как жизнь, быть, жить.
И зачерпывал Макаров кашу, и разливал, и лил по тарелкам и мискам, и отирал Ульянов тылом ладони весенний пот со лба, а от котла шел жар и вкусный овсяный дух, и все эти иноземные люди внезапно показались Макарову лошадьми, просто отощалыми лошадками с конезавода на Суре близ Иванькова, и они, два пастуха, должны были тщательно обиходить голодных лошадей - накормить их, напоить, привести в порядок, постричь им гривы и хвосты, ласково погладить по лбам, по головам, по холкам и тихо шепнуть: все, дорогие, теперь можно на волю, настежь конюшня открыта.
Девочка лет восьми подошла к Ивану совсем близко. Тянула миску.
- Битте, битте.
- Битте-дритте, фрау-мадам, я урок вам танцев дам.
Он не понимал, что бормотали губы. Девочку крепко поцеловали его глаза. Он взял миску из ее руки. Опустился перед девчонкой на корточки. Крепко обнял ее. Пустая миска моталась в его руках за ее спиной.
- Такую доченьку хочу, - шепнул он ей в занавешенное сенными тонкими волосиками ухо.
Девочка стояла тихо, не вырывалась.
Макаров встал, налил ей каши в миску, она взяла, сделала книксен и ушла.
По разбомбленной, пыльной, серой улице Штрелы.
Он еще долго видел ее узкую, затянутую в цветастый ситец спинку.
- Иван! Не зевай! Народ все прет, а каши уже мало!
Макаров глядел в спину девочке.
Ульянов тоже поглядел туда, куда глядел Макаров, и ничего там особенного не увидел.
- Помогай! Мне одному тяжело! Все идут и идут! Болезные!
Иван погрузил половник в котел, и оловянный выгиб черпака нашел дно.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. БЕЛЫЙ ПЛАТОК