Во дворе зеки. Встречаете одного, что все время ходит с завернутым голенищем. Издалека смешно, вблизи — смуглый мужчина с тонкими полосками усиков. Он поглаживает их, лукаво усмехается. Такой знает на память всего Шекспира, и не будет возражать вам, если скажете, что Шекспир — пустое место. Он лишь лукаво усмехнется и пойдет дальше. И тогда увидете, как вы смешны на фоне его сапог, его завернутой халявы. Это Русин, Иван Русин, инженер из Киева. Он получил за статью «По поводу процесса над Погружальским» (нашли во время обыска) год лагерного заключения, всем говорит, что получил пять. Ему стыдно перед двадцатипятилетниками. Он знает, что когда изобрели письмо, Сократ страшно возмущался, Сократ сказал, что это гибель цивилизации и человеческого разума — переносить мысли на бумагу. Он уважал Сократа: если бы мир пошел за Сократом, теперь не сажали бы на несколько лет за статью «По поводу процесса над Погружальским». Но он выше всего этого. Он знает, что если бы не было письма, даже болтовни, людей все равно сажали бы на несколько лет.

Он отходит, и вы невольно видите, как вы смешны на фоне его халяв...

Лосев из Нежина, украинец с длинными козацкими усами, в свободную минуту кормит голубей. Голуби воркуют на крыше уборной, голуби не боятся зеков, они сидят, дремлют и настойчиво выжидают, когда Лосев из Нежина будет кормить их клейким хлебом из зековских пайков. Лосев из Нежина и спал бы на уборной среди голубей, но за это — шизо, и поэтому он спит в душном бараке, на твердой койке и свистит во сне, скликая на землю голубей и пугая заключенных. Через несколько дней Лосева выпустят; он отбыл свои 24 прокрустовых года, и вот его выпускают, с этой радости он накупил черного кофе и три дня будет поить им заключенных машинного цеха...

Иван Алексеевич Герега прожил такую длинную жизнь, что знает ее не хуже ясновидцев. Правда, наперед он не может предугадать каких-то существенных изменений, но уверенно знает одно: за цветы еще не сажали. Он советует мне (он тоже из Львова), называет сорта цветов, водит меня по своему участку. Его уважают не по газетному, а по лагерному, даже начальство: Гереге скучно среди зеков и колючей проволоки, и он прячет глаза в цветы; его минует шизо, и повар на свой риск отваживается на добавку. Герега вырастил подсолнух — это единственная греза Украины, и он рад этому, как изобретению, но скрывает даже от самого себя. Михайло Коцюбинский привез впервые из Италии гвоздики, Иван Герега впервые вывел в мордовских лагерях украинский подсолнух. Он, как какая-то важная особа, высоко закинул исполинскую шляпу (шестьдесят сантиметров в диаметре) на толстой шее и повис над бараками с колючим ограждением. Когда мимо проходит латвийский поэт Кнут Скуениекс, Герега не выдерживает и загораживает ему дорогу:

— Как вам нравится мой подсолнух?

Тогда Кнут осматривает, будто впервые, подсолнух и говорит:

— Вы знаете, ничего. Но вашему произведению не хватает реализма, вырастите на нем еще веревку с петлей...

Скифские рисунки на скалах... Эти рисунки — чьи-то школярские упражнения: кони, воины, копья, волы. Но есть еще такое — летают птицы, большие птицы на куске скалы. Птицы маленькие, а видят их непомерно большими. Какая-то школярская тайна, ее невозможно постичь мозгом учителя. Учителя отступают назад, шаг, другой, наконец, выходят из пещеры и смущенно усмехаются. А потом забрасывают за шкафы учительские конспекты и ложатся вверх лицом на кровать. Учителя лежат день, другой, они не хотят больше учить тех пакостных учеников, что набили на маленькой скале большую птицу. «Но, будь они неладны, эти ученики...» Учителя хворают.. Они хворают день, второй и, может быть, умрут, так и не отгадав тайны: большое на малом... А лотом они побежат по склону вниз и замахают руками. Если прислушаться, можно услышать крик. То крик удивления. Больные кричат..

Я всегда подходил к Михаилу Михайловичу сзади: я хотел первым поздороваться с ним. Это была и его хитрость

— здороваться первым. Но он внезапно выныривал откуда-то сбоку, — это тоже надо уметь. Он любил склон над стадионом и беседку на нем. Там росли цветы Гереги, а еще

— березка. Березка была лагерная. Я был тогда смешным и склонным к аналогиям. Я ясно видел склон и на нем учителей, которые так и не раскрыли тайну школярской птицы.

«Михайло Михайлович, — думал я, — Иногда мы восторгаемся чем-то и не знаем даже, почему». Я обходил его сзади и здоровался первым. Он удивленно поднимал глаза и хитро жмурил их.

— Как поживает ваш сверлильно-долбильный станок? Уже обставили шипорезный Даниеля?

«Михайло Михайлович,» — думал я. У него очень ясные глаза, их первыми видишь на лице. А потом, когда он идет по снегу, никогда не скользит. За двадцать восем лагерных зим он научился ходить ровно и правильно ставить ноги. Он скептик. И больше — скептик-йог. Он усовершенствовал в себе все, даже ум. Он заморозил его выше обычной серой будничности. Скажите ему, что завтра в девять откроют ворота и всех — к чертовой матери!

— Да, да, — скажет он, — разумеется! — и хитро прижмурит глаза.

Перейти на страницу:

Похожие книги