Он ни во что не верит, этот атеист, который над всем стоит, опираясь на папку скептицизма. Можно его таким увидеть и побежать от него, как учителя по склону.

«Михайло Михайлович», — думал я. Его невозможно разгадать. Лишь упадешь на койку, закроешь глаза и — ярко: большая птица на маленькой скале. Йоги... Учение не лагерное, но в лагере без него не выживешь. Десять лет йоговских упражнений, десять лет отчуждения: цветы живут местами, ум — там, а тело на другом берегу. Можно их сместить в одно. Это тоже йоги. Йоги и десятки выхваченных от смерти лет. Есть неудержимое желание выжить и выйти на волю. Двадцать восемь лет лагерей и тюрем.

«Михайло Михайлович», — думал я. Пять пет польской дефензивы.[5] А потом — другое, невыразимо родное. Итого — двадцать восемь. Я имел два года и иногда чуть не сходил с ума. Я был учителем, бежал по склону: как? Столько прожить на баланде? Я ужасался сроку. Где-то тут была большая птица и маленькая скала. Я ясно видел это, стоило мне закрыть вечером глаза.

А потом еще судьба. Жена — Екатерина Зарицкая, девятнадцать лет лагерей. Сейчас она во Владимирской тюрьме. Она тоже выжила. К ним время от времени приезжает сын. Он художник, вырос без родителей.

«Михайло Михайлович», — думал я. Он на месяц забывает о своих йогах, когда получает от сына весть. Он ходит и всем улыбается. Он забывает о своем скептицизме и становится разговорчивым, даже слишком. Он рассказывает о своих встречах с поэтом Олесем, он читает его стихи, это было в Праге, в старинном кабачке. Там они пили плзенское пиво, и там теперь установлена мемориальная доска над столиком, где сидел великий Олесь.

Теперь иногда Сороку вызывают в Киев или Львов. Они натягивают на него черный смокинг и ведут в театр. Он смотрит Корнейчуковы «Страницы дневника». Его ведут в институт кибернетики, где седоволосые профессора жмут ему руку и знакомят с наукою. Тогда Михаил Михайлович смеется

— Они жмут руку, — говорит он, — и не знают, что это рука зека. Они забыли бы про свои науки, если бы дознались, что это за «канадец».

Его водили по Львову элегантно одетые мужчины. Он все вспоминал и ему было больно. Это было не знакомство с прекрасной жизнью, а издевательство: ему бросали в глаза, что он может не увидеть всего этого, а может и... Его выбор. Это страшно — двадцать лет не ходить тротуаром и не дышать человеческими запахами. Он состарился, отвык, и все это сейчас утомляет. Радость старит его.

«Не молодеет светлым лицом», — думал я.

А когда он медленно успокаивается, отходит назад за свою маленькую скалу, он снова опирается на палку скептицизма. Тогда он снова заходит сбоку и здоровается первым. Тогда он снова хитро жмурит глаза. Тогда он рассказывает, что его уже раз расстреливали. Несколько месяцев он ждал исполнения приговора и представлял себе изрешеченные грудь и стены: вояки не всегда попадают в тело. И еще вспоминал сына Богдана. А потом ему хотелось, чтоб все изменилось, чтоб день начиналося не с утра, а с вечера, это на одно мгновение, тогда можно было бы увидеть свою смерть и знать наперед, чего ждать, так легче жить. Ему представлялось, как целыми ночами пришивает на пиджак сына оторванные пуговицы.

«Михайло Михайлович,» — думал я. Он знает несколько иностранных языков, он прекрасно знает современную литературу и даже имеет своих любимых писателей.

— Их можно посчитать на пальцах одной руки, — говорит он и поднимает тогда вверх руку. — Мир не стоит этой руки, — говорит он. Он показывает ее каждому и говорит, что вечный круговорот мира не стоит одной неизменной руки, которая держит ложку баланды. Даже творец мира стоит растерянный и пожимает плечами. Этот Эйнштейн говорит: «В мире все так сложно, что я изобрел теорию относительности и не в состоянии сказать, что это такое»...

Я попал в машинный. Меня предупреждали против него, но зек не решает тут своей судьбы. Простоять целую смену за сверлильным. Выбивали пазы для кресел. Мне кричали: «Дадим стране больше качественных дырок для задних ножек!» Грохот был неимоверный. И в ушах грохотало, как грохочет, когда рядом проходит поезд. Норма: триста двадцать задних ножек, пятьсот шестьдесят передних. Нормы не получалось. Мастер кричал:

— Давай дырки, или получишь шизо!

Шизо тоже не было.

— Ты счастливый, — говорил «большой писатель с мировым именем» Даниель, как иронизировал мастер. Даниель обрезает царги на шипорезном, рядом.

— Ты счастливый, с тобой можно сачковать.

Мы идем. Прокрадываемся в сушильню. Залезаем на верх деталей, которые заканчиваются под самым потолком.

— Ты знаешь, — говорит он, — я люблю свой шипорезный, — царгу вперед, царгу назад — рифма. Десять царг — десять рифм. Производственные рифмы, — ты послушай...

Ему можно позавидовать. Ко мне рифмы не идут.

— Ты бросай свой сверлильный, получишь за это, как я, шизо, а потом прозводственно-рифмующий шипорезный.

Надзиратель вылезает из-за возка:

— Шо, Даниель, опять греем антисоветскую задницу? Ану, кончай доить козу! Слазь!

Перейти на страницу:

Похожие книги