– Не позволю «по вашему представлению»! – с внезапной для него осерженностью перебил Мишин. – Попрошу тебя, Афанасий, помолчать и не изображать юродивого из какой-то дурацкой пьесы! Слушай и умней, если еще способен!
– Черт совсем возьми, достаточно, наконец! – вмешался Андрей, опять охваченный чувством бесполезности всех этих споров и бурных разноречий, что, против ожидания, не соединяло, а разъединяло их, еще недавно понимавших друг друга и прощавших многое в несогласиях и несовпадениях. – Хватит убивать словами, в конце концов! Наши крики и стоны – эхо в этой комнате! Никто их не услышит, никому они не помогут! За десять лет уважаемые политики заболтали всю Россию! И мы – тоже?
Все замолчали, и Андрей, собирая хмурым взглядом хорошо знакомые лица, повторил вполголоса:
– Кому нужны наши споры? Свихнуться можно от слов, которые мы наговорили. А все же дело в том, о чем сказал Тимур: страх и апатия… И никто не верит ни во что. И никто не знает, что делать. Поэтому хочется послать все… подальше…
Несколько голосов взорвалось и столкнулось, недоброжелательный шум ветром качнулся в лицо Андрея:
– Значит, пусть будет, что будет?
– Ренегатство! А палачи девяносто третьего года?
– Предаешь себя, Андрюша! Забыл милицию, где тебя чуть не угробили! Значит, ты такой же русофоб, как Стасик? Два сапога – пара и оба на одну ногу!
– Он прав, прав! Я познакомлю его с нашим режиссером! Все устали от политики! Никто не верит!…
И ощущая на лице озноб, Андрей на какую-то секунду пожалел о том, что сказал в отчаянии.
Последнюю фразу «никто не верит» выкрикнул Жарков, и тотчас по-актерски (кого он то и дело играл?) закрыл рукой рот, озабоченный вырвавшимся смехом: не громко ли, не слишком ли выявил удовольствие после разочарованного заявления Андрея? Мишин не произнес ни слова, прикидываясь человеком, не долженствующим возражать на то, что не было однозначным и в чем сомневался сам.
«Вот кто не простит», – подумал Андрей о Татарникове.
Прямой взгляд его жестоких графитных глаз требовательно спрашивал Андрея, каким это зигзагом занесло его в пакость и грязь? Он сидел прямой, изжелта-серый, как всегда, изготовленный отвергать любое сомнение в правоте всего русского, прошлого, не принимающий ничего реформистского, что он называл «самым диким произволом респектабельного криминала, где правит царь царей, президент президентов».
– В каждом интеллигенте сидит книжник и конформист, – сказал он непоколебимо. – Будь моя воля, я бы всех уставших и разочарованных выгнал из журналистики. В дворники, в швейцары!
И слыша в баритоне Татарникова нарастающую злость, Андрей с деланным сокрушением сказал:
– К сожалению, – хватило моей фантазии недостаточно.
– Так начинается предательство! Странно: сегодня трое из нас попятились назад. Объясняю подобные шаги малодушием, а может быть, и трусостью. Поэтому считаю – наступает нищета нашей дружбы. – И Татарников, глядя с металлическим отчуждением то на Андрея, то на Мишина, прибавил: – Как видно, всем нам следует разбежаться, чтобы не усугублять неприятие друг друга, если не вражду…
– Это глупо, Виталий! – не удержался Андрей. – Чего ради сжигаешь корабли? Думаешь, сейчас ты отличился блеском аналитических способностей? Тогда лучше скажи на простом русском языке – что предлагаешь ты? Татарников веско ответил:
– Просве-щать! Учить уму-разуму! Объяснять, кто друг и кто враг. Организовывать протесты, демонстрации, гражданское неповиновение. Лучше никогда, чем поздно!…
– А практически как? Газеты, радио, телевидение в руках демократической шпаны. Идти в народ? Начать движение народников? Ты уверен, что народ потянется, зевнет, проснется и начнет слушать болтунов-интеллигентов? Я – не уверен. Хотя исконного средневекового послушания в России никогда не было и в помине!
– Без оружия народу ничего не сделать, други мои, – сказал вдруг Спирин с безучастным спокойствием. – Все остальное – говорильня.
– Вот что неплохо бы! – поддержал вдохновенно Татарников. – Но где оно?
– Господи! – вскрикнул Жарков, поеживаясь, как от холода. – Господи, за что наказание такое? Снизойди к ним, дай им разум, просвети… О каком они оружии? Зачем?
– Ханжит актер, – скривился Татарников. – Из какой пьесы? Ух, сильно ханжит! С каких времен он стал у нас верующим? Отчего ты так замандражировал? Отчего перепугался? Пока еще тебя не арестовывают. Оружия у тебя пока нет.
– Я ухожу, я уйду… мне что-то плохо, голова болит, – забормотал обморочно Жарков. – Мне надо… на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке…
Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:
– Медвежья болезнь.
– Бывает и другое, – сказал Спирин.
Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:
– Ай, больно!
– Неужели больно? – равнодушно не поверил Спирин.
– Пусти руку! – застонал Жарков, вырываясь. – Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!