Папка начал трахать Мэтти в зад, когда Мэтти исполнилось десять. В гузно дрючить. Мэтти помнит все в деталях. Иногда ему попадались люди, которые во взрослом возрасте после неприятных случаев в детстве заблокировали все самое неприятное и забыли. Мэтти Пемулис не такой. Он помнит каждый сантиметр каждого раза. Отец за дверью комнатушки, где спали Мэтт и Микки, поздно ночью, кошачьим глазом полоска света из коридора в щели двери, которую приоткрывает папка, дверь на смазанных петлях открывалась с неумолимой неторопливостью встающей луны, тянулась по полу тень папки, а затем за ней проскальзывал он сам во всей плоти, пересекал залитый лунным светом пол в перештопанных носках, и несло от него, как Мэтти узнает позже, крепким пивом, но в том возрасте они с Микки, когда его чуяли, называли запах как-то еще. Мэтти лежал и притворялся, что спит; он не знал, зачем сегодня притворялся, будто не знает, что пришел отец; ему было страшно. Даже в первый раз. Микки всего пять. Каждый раз одно и то же. Папка пьян. Его слегка мотыляло на каждом шаге. Но брел украдкой. Как-то умудряясь не сломать шею на игрушечных грузовичках и машинках, разбросанных по полу, в первый раз оставленных случайно. Садился на край кровати, так что от веса менялся ее наклон. Разило табаком и чем-то еще, когда он пьян, его дыхание всегда громкое. На краю кровати. «Будил» Мэтти, тряс, пока не приходилось притвориться, что он проснулся. Спрашивал, как он, спит, да, уснул, что ль. Нежность, ласка, не очень похожие на настоящую чистокровную ирландскую отцовскую любовь, широту души человека без грин-карты, который ежедневно горбатится за кусок хлеба для семьи. Ласка, чем-то неощутимо непохожая и на это, и на другую широту души – пьяную, когда настроение непредсказуемо и никогда не знаешь, чего ждать в следующую минуту – поцелуй или подзатыльник, – нельзя объяснить, в чем или как, но просто непохоже. Но все же ласка. Нежность, ласка, низкое мягкое приторное горячее вонючее дыхание, мягкие извинения за какие-нибудь сегодняшние проявления дикости или дисциплины. Как теплая от подушки щека и подбородок ложились в ложбинку ладони, как огромный мизинец гладил ложбинку между подбородком и горлом. Мэтти сжимался: робеем, а, сына, страшно, да? Мэтти сжимался, даже когда знал: сжимающий страх – отчасти причина того, почему папка злился: а кого это мы боимся, а? Эт что это сына собсного папки боится? Будто папка, который день ото дня спину горбатит, какой-то. Что, раз папка сыну любит, он сразу и.? Будто Мэтти имеет право лежать с едой в животе, за которую вкалывал папка, под одеялом, за которое вкалывал папка, и считать его каким-то.? Что в гузно дрючить буду, чтоль, боишься. Думаешь, папка пришел поговорить с сыной, обнять на ночь, а у самого на уме токо дрючево? Будто сына – какая-то сорокадолларовая блядь из доков? Будто папка –. Вот кем ты меня считаешь. Вот, значит, кем ты меня считаешь. Мэтти вжимался в плоскую подушку, за которую вкалывал папка, пружины раскладной кровати пели от его страха; он дрожал. Ну что, тогда я те устрою ровно то, чего робеешь. Буду, кем считаешь. Мэтти быстро понял, что его страх как-то разжигает, папке только больше хочется. Он был не в силах не бояться. Он пытался, пытался, ругал себя, что трус, что заслужил, – что угодно, только не звал отца. Только много лет спустя он вдруг понял: папка дрючил бы его в гузно при любом раскладе. Что все было предрешено еще до первой щелки света у двери, и что бы Мэтти ни чувствовал и ни выдавал, не имело значения. Не блокировать – полезней, потом можно вдруг до чего-то дойти, со зрелой точки зрения; можно понять, что ни один сына на планете не мог заслуживать такое, никак. Став постарше, он просто лежал, когда папка его будил, и притворялся, что спит дальше, даже когда от встряски стучали зубы под блуждающей улыбкой, которая, решил Мэтти, всегда появляется на лице по-настоящему спящих людей. Чем сильнее тряс отец, тем крепче Мэтти зажмуривал глаза, сильнее улыбался и тем громче становился мультяшный храп, перемежаемый присвистом выдоха. Микки на своем топчане у окна всегда был нем как могила, на боку, спрятавшись лицом к стене. Между ними – никогда ни слова ни о чем больше, чем о шансах поцелуя/подзатыльника. Наконец папка хватал его за плечи и переворачивал на живот с возгласом отвращения и фрустрации. Мэтти думал, может, хватает одного запашка страха, чтобы это заслужить, пока (много позже) у него не появилась зрелая точка зрения. Он помнил овальный звук крышки, слетающей с банки петролатума, – этот особенный, как камень в омут, хлоп вазелиновой крышечки (без защиты от детей даже в эру крышек с защитой от детей), бормотание папки, когда он размазывал, ледяной гадкий холодный палец там, когда папка грубо мазал шоколадку, темную звезду Мэтти.