Ольга, шатаясь, вышла из кабинета и прошла к себе наверх. Она долго сидела у окна и точно окаменела. Ни одной слезинки не выпало из ее глаз, бесцельно глядевших перед собой. Только поздно вечером, когда Федя пришел к ней проститься и спросил, что с ней, она не выдержала и, бросившись брату на шею, залилась горячими слезами. Слезы облегчили ее, и она рассказала Феде бывшую историю, которую он выслушал, нахмурив брови и злобно сверкая своими быстрыми глазами.
— Молодец ты, Оля! — одобрял он ее, — ты твердого характера!
Далеко за полночь просидели за разговором брат и сестра.
Удар для Стрекаловых был нелегкий. Все здание благополучия, мира и порядка, которое с такой любовью и столько лет выводили муж и жена, оказалось построенным на песке; вместо мира и тишины, вместо спокойной, довольной старости, на их глазах, под боком, росла новая жизнь, новые требования, отрицавшие это благополучие, этот мир и порядок. Отец и мать недоумевали и не могли прийти в себя. На Настасью Дмитриевну каждый скандал, каждое нарушение благополучия производили тяжелое впечатление и вызывали с ее стороны суровый отпор тому смельчаку, кто осмелился потревожить ее нервы, нетревожимые во все время ее мирной и спокойной жизни. Уравновешенная и благоразумная, сиявшая добродетелью, здоровьем и сознанием своего благополучия, она вдруг очутилась в положении человека, у которого отняли самое дорогое сокровище — благополучие, а она никому этого не могла простить. Стрекалов совсем потерял голову. Он, правда, ждал отпора, но не такого сурового, не такого самостоятельного. «Что же это значит? — повторял он не раз в раздумье. — Или я работал всю жизнь, как вол, для того, чтобы видеть, как дети своими руками уничтожают то, что мне дорого?» Он загрустил и редко показывался домашним. В доме была какая-то странная тишина. Хотя порядки оставались те же, но чувствовалось очень ясно, что между обитателями разыгрывалась тяжелая драма. Ольга заметно похудела и сходила вниз только к столу; Федя был сдержан и холоден. Настасья Дмитриевна хотя и казалась по-прежнему той прежней спокойной, ровной и бесстрастной хозяйкой, какою была прежде, но в сердце у нее бушевала буря, про которую знала одна она. Дом благополучия превратился в дом тоски и сомнения.
XLVII
«Зло слишком велико, но мы одумались и, с помощью божией, вырвем его с корнем. Пора, наконец, положить предел тому безумству, которое грозит охватить всю Россию. Ваша записка, почтеннейший Александр Андреевич, принята к сведению, и дано соответствующее распоряжение об обуздании дерзости тех лиц, о которых вы сообщали. Давно пора действовать по-суворовски, ввиду того, что по всей Европе…»
Александр Андреевич остановился, отложил письмо, которое только что читал, и заметил:
— Интересно знать, кто это старику такие трогательные письма сочиняет? Светлейший сам не особенно тверд в грамматике, хоть и любит сочинять мемории… Что, трогательно, Афанасий Яковлевич, а?..
Рыбаков усмехнулся.
— Читать, что ли, дальше? Дальше будет еще трогательней! — улыбнулся Колосов. — Ведь старика нынче пригрели, так что бедняга спит и видит, как бы что-нибудь уничтожить… Одна беда: вот тут, — указал Колосов на голову, — недостаток. Никак не может разорить вовремя и уничтожить согласно с обстоятельствами дела. Вечно невпопад действует. Уничтожает то, что хотят сохранить, и разоряет то, чего по времени не должно… ну, и опять беднягу на солнышко… Таким манером светлейший злобствует и фрондирует. Недавно выдумал новую систему интендантств — отказали; то-то петушился! Однако слушайте.
И Колосов стал читать:
«По всей Европе идет брожение умов, ниспровержение религии, семьи, — именно тех элементов, фундаментов, так сказать, на которых покоятся государства. Ввиду этого надо положить предел и задушить гидру в самом ее зародыше. Мною опробованы меры, в записке, при сем прилагаемой, из коей вы увидите, чего должно держаться…»
— Ну, дальше не особенно интересно! — хохотал Колосов, — все идет спряжение глаголов: разорить и уничтожить, а под конец снова старик хочет вырвать зло с корнем. Все это, само собою разумеется, очень утешительно, но нам-то с вами, Афанасий Яковлевич, от этого не легче. Этот billet doux[47] получен недели три тому назад, а зло, в образе Крутовского, как ни в чем не бывало разгуливает по Грязнополью и, как я слышал, готовит насчет ваших подрядов такой чудовищный пасквиль, что грязнопольцы все пальцы оближут от удовольствия.
Рыбаков сердито крякнул и проговорил:
— Что же нашел этот мерзавец в моих подрядах? Кажется, дело чисто.
— Для нас-то оно чисто, а для «этого мерзавца», пожалуй, и не совсем.
— Вы полагаете, генералу сообщено мнение светлейшего?
— Знаю наверное, что сообщено, но он не обратил на это мнение большого внимания… Либерал ведь! — усмехнулся Колосов, — занимается ногтями и Ленорм… А ведь бабочка — деликатес!
— Недурна! — прищурил свои глазки Рыбаков.
— Гм, недурна! не то слово — огонь-баба. Да-с, не обратил внимания и, по молодости лет, шутит с огнем.
— Так вы изобразите в письме новую меморию, Александр Андреич?