Удушливо пахли розы. Они стояли в трех больших корзинах у изголовья и по бокам. Розы совсем свежие. Крупные капли воды похожи на ртуть. Он старался не смотреть на осунувшееся, ставшее строгим лицо Храмова. «Как хороши, как свежи были розы…» Нет, не то, не к месту. Храмов был, Храмова нет. Это по существу. Главное, не смотреть на его лицо. Прикрыть глаза. Каждый переживает по-своему. Храмов умер. К этому еще надо привыкнуть. Отчего мне так нехорошо? Я его и знал меньше других. А впрочем, так же, как другие. Его никто не знал. Интересно, как скоро забудут о человеке? Наступит завтра, послезавтра. Газетчики вездесущи, куда ни кинь — знакомый. «Память о нем сохранится навечно». В двухметровом некрологе так, и в газете так: всюду — одно и то же. Память! Кто ее будет хранить? Фотографии в семейном альбоме? У него нет семьи. Ты же слышал — жена ушла. Соседи? Он был рассеянным человеком, забывал закрыть воду, пережигал свет. Теперь им будет спокойнее. Друзья? Он слыл нелюдимым, да и эгоизм его был известен.
Соберутся на поминки. Зачем? Чтобы по-доброму забыть о человеке. И никто ничего хранить не будет. Ни в своей памяти, ни в чужой.
Умер Храмов. Все умрем. Так ли уж важно, будут вспоминать или не будут. Там все угомонится, даже тщеславие. «Мы с тобой одного поля ягоды». Сколько времени прошло, а я все забыть не могу. Ну и зря. Мало ли какая чепуха пьяному в голову взбредет.
— И все-таки любопытно, как будут вспоминать о нем?
— Это какой же Углов? Ах, высокий, смуглый? Заместитель редактора «Пламени»? После Куприянова работал.
— После Куприянова? Вы что-то путаете. Да и какая разница? Был, не был. Он что, Вольтер, чтобы о нем помнить?
— Он еще рассказы писал.
— Рассказы? И хорошо?
— А кто его знает — печатали.
— Эх-хе, всех нас печатают. А как оглянешься, получается пшик.
«…Что это я? Какая-то дребедень в голову лезет. Не могу больше».
Меняется караул. А люди все идут и идут. Те, кто оказывался здесь случайно, с любопытством заглядывали в зал, пугались гроба, виновато моргали глазами, будто извинялись за некстати получившуюся суету, и уже медленно, на цыпочках спускались вниз. Траурный митинг объявили открытым. К гробу подошел Чередов и, глядя в чуть приподнятое подушкой и цветами лицо Храмова, стал говорить глуховатым баритоном.
— Сегодня мы прощаемся с нашим товарищем, — сказал Чередов совсем тихо, толпа невольно качнулась в его сторону. Чередов заговорил громче: — Никакие слова не в силах передать горечь утраты. Умер журналист, умевший говорить людям правду, умевший любить людей. И наш труд, наше творчество, вобравшее в себя столь прекрасные качества, будут лучшей памятью ему — бескомпромиссному публицисту, нашему однополчанину Георгию Храмову…
У Максима закружилась голова, и он стал пробираться к выходу. Ему неохотно уступали дорогу. Он понимал: проталкиваться, тем более сейчас, пока там еще говорят, нехорошо, однако остановиться уже не мог. Ближе к выходу люди стояли свободнее. На лестнице, двумя-тремя этажами выше, грохает дверь лифта, оживленный разговор и даже отголоски смеха. И опять ему подумалось: «Странно, именно странно, а никак не удивительно. Там, двумя этажами выше, мир остался неизменным, никто не знает и никого не интересует Георгий Храмов, его жизнь». Максиму вдруг захотелось кричать. Он даже представил, как эхо покатится по каменным пролетам лестницы. На какую-то секунду люди остановятся, будут разглядывать непонятного им и, видимо, не совсем нормального человека. «Господи, — скажет кто-то. — И чего он орет, идиот. Нашел чем удивить — человек умер».
— Нет-нет, вы не правы.
Трое, они стоят, облокотившись на широкие полированные перила, поворачиваются к нему:
— Вы нам?
— Я, — Максим облизывает губы, — кто-то же должен сказать: мир оскудел…
— Непременно, непременно, — соглашаются трое, осторожно переглядываются и так же осторожно начинают спускаться вниз.
В холле первого этажа прохладно, впрочем, здесь всегда прохладно. Максим буквально натыкается на широкую спину бородатого Алика. Рядом стоит Гущин и еще кто-то.
— Вот так, — говорит Алик, и Максим слышит твердое и отчетливое «так». Напротив висит портрет Храмова. Похоже, что бородатый Алик читает двухметровый некролог.
— И никто, никто не осудит.
Гущин поворачивает к Алику свое морщинистое лицо:
— Ты о чем?
— Понимаешь, человек измеряется не сотворенным, нет. А тем, что мог сделать.
— Оставь, какой смысл говорить сейчас об этом.
— Вот именно, — не унимается Алик. — Никто не скажет об этом, но все подумают: как же много мог сделать человек и не сделал… Привет, ты тоже здесь?
— Здесь, — кивает Максим. — Нынче многие здесь.
— Разве? А я не заметил, — Алик рассеянно оглядывается.
— Я не о том, — Максим потирает переносицу. — Даже если их нет, они все равно здесь.
Гущин с интересом разглядывает его:
— Ну вот, еще один ненормальный.
— Мне кто-то рассказывал, — бородатый Алик вглядывается в темный коридор, — будто у мусульман существует традиция. На похоронах, на исходе последних минут, все садятся вокруг могилы и старейший спрашивает: «Каким был этот человек?»