Затем повел Прохоров настропаленную комиссию к высокой стене ежевики – к двум засохшим кустам в этой стене. Уцепил за едва приметно торчавший из нее веревочный конец и оттащил кусты в сторону, открыв сквозной прогал к делянке.
Встав к прогалу спиной, закончил Прохоров свою самую длинную в жизни речь так:
– Я, конечно, сознаю свою персональную вину перед партией и моим правлением тем, что скрыл драгоценные пуды семенного зерна на посев делянки, по-кулацки прятал ее от колхоза и земучета, не оповестил о ней ни одного члена правления, даже главного агронома товарищ Орлову. Однако прошу учесть, дорогие товарищи…
Тут Прохоров прервал речь, ибо явно оттеплившиеся было и изрядно подрумяненные любопытным азартом номенклатурно-человечьи лица страшно преобразовывались в морды. Заволакивало их чудовищно быстро ярым, свинцово-тяжким гневом.
Прохоров ужаленно развернулся. То, что он увидел, сразу и навсегда закоксовало спекшимся углем его сердце. Тяжело, на негнущихся ногах вошел он в прогал, всасывая за собой, как поршнем, всю остальную массу.
Стоял председатель среди взрытой пустыни. Из нее неопрятно торчала черная, всклоченная гниль прошлогодней травы – как на черепе отрытого покойника.
Ни свежего стебля, ни колоса не просматривалось на чертовом круге, окольцованном колючей стеной кустарника.
Не веря себе, глазам своим, Прохоров упал на колени, пошарил по земле ладонями. Кожа наткнулась на короткие изломы трубчатых свежих стеблей – все, что осталось от вчерашней буйно-пшеничной благодати.
Он поднял голову. Чернота полыхнула в глаза. Обступившие поляну за кустами вершины ольхи, белолистки, дикого орешника неподъемно гнулись, облепленные антрацитовой опухолью.
Несметная туча воронья, накрыв притеречный лес, взирала недвижимо и молча с вершин амфитеатра на людишек под собой в округлом пятачке арены: надвигалось добивание двуногого бычка.
…Нажаренные солнцем, выходили чины по одному из идиотски пустынного круга. Редкой шеренгой подтягивались к уютным утробам своих «эмок», готовых умчать драгоценные телеса к асфальту, прохладному душу и телефонам. И загасить там едкую жажду рукоприкладства. Волочился позади них побитым псом Гордон, иссиня-белый, истекающий потом, выслушивая нечто убойно-ядовитое, чем долбил Гордона в темя, почти не разжимая губ и не поворачивая головы, «девятый» член высокой комиссии.
В ведьминой, гнило-стерневой окружности остались трое: председатель, оперуполномоченный участковый Гусякин, которому что-то жестко влила в ухо комиссионная «девятка», и агроном Орлова с ребенком на руках.
– Твоя взяла, Гусякин, – тускло, с отдышкой сказал Прохоров, – верти дыру для ромба. Тут дело на врага народа тянет.
– Где твой агрегат, Прохоров? – почти мирно задал итоговый вопрос оперуполномоченный, вполне согласный с точкой зрения председателя.
– Аппетит у тебя, Гусякин, зверский: чтоб председателя схарчить, да еще и с агрегатом. Не подавись.
– Ты мою глотку не знаешь, Никита, – с вкрадчивой лаской оценил свою глотательную возможность опер. – Так где агрегат?
– Экий ты настырный, Гусь, – чугунно усмехнулся Прохоров, – далеко он, не достать вам с агрономшей, хоть кипятком ссыте.
– Ну, пошли, – катнул крутые желваки по скулам Гусякин.
– Товарищ Гусякин! – отчаянно подала голос Орлова. Упала она на колени и, шаря по земле одной рукой, удерживая второй сына, потрясенно обнаружила, – посмотрите сюда, здесь же…
Но не успела она поделиться вызревшим своим открытием прохоровского несметного урожая, ибо заорал, задергался Прохоров в черной классовой ненависти:
– Что, сука, сексотка, успокоилась, довольная теперь?! Все вынюхивала, высматривала АУП! Верно упреждал Мирон: нельзя было тебя на выстрел к делу подпускать, ты всегда против безотвалки ощеривалась…
– Закрой хлебало, вражина, – с расстановкой наехал Гусякин. И, обходя онемевшую в ужасе Орлову, потянул к выходу из круга, дернув за собой председателя:
– Руки назад, не оглядываться. Пшел.
Над ними, чуть поодаль, на вековой белолистке издал короткий горловой скрип матерый воронюга с дырою в веерном хвосте. Только тогда взвихрилась с вершин в воздух несметная воронья стая. Размахнувшись в полнеба, потянула к горизонту, застилая чернотой бездонно-синюю высь.
Из нее, удаляясь, стал падать залихватски-блатной стих, строки коего по слогам отрубал трескучий евнуховский голос, наждаком дерущий по спинам, – будто испускала его не глотка, а картечью меченная, в мезозое оформившаяся гузка под щербатым, без двух перьев, хвостом:
С лету, цепко ухватив стих овчарочьим ухом, гыгыкнул в сторону председателя Гусякин, нимало не заботясь потусторонней дичью испускания гулаговского фольклорного блатняка с неба:
– Про тебя, Никита, в самый чмок, в десятку вмазали: срок к тебе приперся – под завязку.
Не ответил Прохоров. Кто вмазал?! Воронюга?!
Цепенела председательская спина, на коей дыбилась в зверином ужасе остаточная с неолита шерсть.