„Моя школа, — сказал Бальзамир, единственный не заскрежетавший. — Ты вот что, бляха-муха, охрану с долбаных складов сними, подкрепление дай, а то и вокзалов обставить нечем“. — „Вокзалов?! — в глазах Воскового заиграли мертвые зеленые огоньки. — Хули, ё-моё, сутки с побега прошли, а ты говоришь „вокзалов“! Да я тебя, сука, под трибунал! Я тебе ногти-то пообломаю!“ И он снова занес кулак. „Хуё-моё“, — передразнил его Бальзамир, взмахнув когтистой рукой. — Напрасно ты разохотился: хуяк, мол, и в дамки, и пошел ходить колесом… Отвыкать будет труднее — ведь мы еще поглядим, годишься ли ты на роль…» Кулак Воскового медленно опустился на поверхность треснувшего стола, и он воровато поник.
«Идеи-то есть, а, братва?» — желая замять скандал и промелькнув в повороте, прокричал тот, миролюбивый, с приклеенными ушами. Бальзамир кинул на Ушастого презрительный взгляд, но не успел сфокусироваться на его роже, в глазах зарябило. Он заморгал засохшими, словно листья в гербарии, веками, поскоблил пергаментные виски, потом не спеша достал из кармана белоснежной сорочки красный парчовый футляр, вынул из него пилочку и принялся остервенело пилить ногти, сдувая костяную труху с перепонок. Восковой же внимательно, словно впервые, рассматривал, широко растопырив, перепончатые свои пальцы. Они трусливо дрожали. «Везде посты, — тихо сказал он. — Чтоб муха, на хуй, не пролетела. В Данетотово, к матери, и туда, блядь, засаду. Просеять метро. Прочесать берег реки. Замести, в пизду, всех, кто мог быть причастен. К утру доложить. Все».
Вдоль берега реки в кромешной тьме шли двое. Фонариков у них не было, так как один из них источал нездешнее фосфорическое сияние, освещая собой дорогу. Другой придерживал лапами огромные уши, которые, отлепившись от лысого черепа, лопотали на горячем ветру. «Я чего-то никак не пойму, — рассуждал Ушастый. — На что он им сдался? Ну сбежал — и сбежал. Хуй ли. Я лично думаю так: начать, как было задумано, поутру, раскидать книжки в народ, возмутить его в своей массе, поднять на кровавый бунт, а там, когда грянет, глядишь,
«Нет, ты погоди, или так… — не унимался Вислоухий. — Здесь ведь какая философия. Показать народу любой труп, хоть бы и свежий пойти выкопать. Кто его в глаза, настоящего, видел? А? Сечешь? Так и так, героически опочил в борьбе за правое лягушачье дело, убитый кремлевскими сатрапами за стихи, и, мол, хватит, хана, положим конец беспределу, когда всенародных избранников у нас на глазах нагло в открытую мочат…» — «Цыц! — цыкнул на него Фосфорический. — Трепло ты, Пизда Ивановна. Сколько раз нам Бальзамир повторял: не лягушачье дело — народное, а что лягушачье, так это в
«И чего Восковой бздит? — продолжал рассуждать Большеухий. — Давеча я слышал, Бальзамир Перепончатый дохляка Воскового учил: ты, кричит, когда тебя в телевизоре показывают, чего руками-то суетишься? Чего взглядом бегаешь? Чего ногами чечетку под столом бьешь? Замри, кричит! Смотри в камеру и в их души пустотой своей проникай! А тот, слышь, жалуется: бзжу я, а что если меня раскусят. Казалось бы, из самих Перепончатых, чего ему бздеть?» — «Бздеть! — возмущенно сказал Фосфорический и от возмущения просиял. — Ты говорить-то сначала как человек научись. Бальзамир-то чего толковал? Выражайся! Язык — это все. Без языка, брат, ни шагу, ни к чему не подступишься. Тебя каждый раскроет и пальцем на тебя вскажет. Ляпнешь, положим, „бздеть“ вместо „бояться“ — и все, пиши пропало.