Они сидели на гравии, в теплом воздухе летнего вечера сгущался аромат темно-красных плетистых роз. Лотта смотрела на погружающуюся во тьму опушку леса; ее мать тихонько раскачивалась в такт Первого скрипичного концерта Бруха, [29]который доносился из открытого окна. Напротив сидели двое любителей музыки, приехавших насладиться отменным звучанием. Сэмми Гольдшмидт, флейтист филармонического оркестра радио, слушал с закрытыми глазами. Эрнст Гудриан, учившийся на скрипичного мастера в Утрехте, сидел, подперев рукой подбородок. Хозяин дома, подобно невидимому киномеханику, управлял своей музыкальной аппаратурой. По окончании концерта он вышел на улицу и наполнил рюмку, отмахиваясь от похвал. В тот же самый момент в лесу, который превратился сейчас в темную непроницаемую массу, запел соловей.
— Он хочет посоревноваться с Брухом, — предположил Эрнст Гудриан.
Они изумленно внимали таинственному соло — ликующей ночной песне, исполняемой не ради воображаемой публики, а исключительно для собственного удовольствия. Отец Лотты, потрясенный пластинкой, игравшей в глубине леса на столь совершенном аппарате, выпил одну за другой две рюмки можжевеловой водки и покачал головой: какой редкий звук! Следующим вечером он, словно вор, рыскал по всему лесу, таскаясь со своей звукозаписывающей техникой и занимая стратегические позиции, но соловей отменил представление. Потребовалось много терпения. Вечер за вечером с упрямой настойчивостью он охотился на соловьиный голос, пока однажды ночью чудо не повторилось прямо над его головой, и тогда он смог навечно зафиксировать его. С этим трофеем отец отправился на радио.
— Мы приготовили для слушателей сюрприз, — передача была прервана специально для того, чтобы выпустить в эфир почти живой голос соловья.
«Почему он не записывает мой голос?» — думала Лотта. Если мать скрупулезно следила за достижениями дочери, не пропуская ни одного концерта (среди тысячи голов ее легко можно было узнать по яркому окрасу шиньона), то отец вел себя весьма рассеянно, когда она выступала по радио. К всеобщему раздражению, он с отсутствующим видом начинал крутить подряд все регуляторы, как если бы в технике что-то разладилось. Может, он не мог смириться с тем, что не был единственным членом семьи, наполняющим дом музыкой? Или сожалел, что свою музыкальность Лотта унаследовала не от него? Случалось, силой какого-то неясного желания перед ней возникал смутный образ родного отца, будто бы она смотрела на него сквозь запотевшее стекло. Больше всего ей хотелось протереть это стекло, увидеть отца таким, каким он был раньше, разбить плотный кокон тишины, чтобы услышать его голос. Этот образ дремал в ее мозгу, и с большим опозданием она осознала его бесповоротное отсутствие, пустоту, абсолютное ничто. В случае с Анной это ощущалось по-другому. Лотта помнила в основном суетливые движения, быстрые шаги по каменному полу, прыжки, громкий голос, пухлое тело, прижимавшееся к ней, когда они спали точно посередине огромного матраса. Анна. Непозволительная мысль, затаенное чувство. От Анны ее отделяла не только граница и расстояние, но прежде всего время, прошедшее после их разлучения, а также запутанные отношения в семье.
Но Анна была жива. Пусть и узнала она об этом от восьмилетнего Брама Фринкеля, приехавшего в Голландию из Берлина посреди учебного года. После школы Кун привел его домой — футболу не мешали языковые преграды. Лотта заговорила с ним на родном языке — слова вспоминались сами собой, словно никогда и не выходили из употребления. Они обрели друг в друге анклав их родины. Он беспечно объяснил ей, почему его родители покинули Германию: евреев гам стали притеснять. Его отец, скрипач, легко нашел работу в Голландии. Лотта научила его голландским скороговоркам; он морщился, пытаясь совладать с непроизносимыми «g» и «ij». Кун удивленно-недоверчиво отнесся к совершенному немецкому языку сестры. Во время их беседы он в одиночестве обиженно пинал ногами мяч.
Произошло невероятное: вечно лучезарная и несокрушимая мать Лотты слегла с тяжелым недугом; при этом врачу не удалось отделаться утешительными «грипп» или «простуда». Первым делом она выгнала из спальни мужа. Тот обустроился в своем кабинете на импровизированной постели, вдыхая запахи паяльника и горелой изоляции; днем же ходил по дому чернее тучи. Дети слышали, как из сводчатого окна своей спальни с видом на рододендроны, луг, ров и лесную опушку она изливала на отца поток брани. Семейный врач часто поднимался к ней, а потом спускался по лестнице с поникшей головой. Казалось, и он вот-вот сломается под тяжестью эмоциональных всплесков, которые обрушивались на него на втором этаже. Собравшись за обеденным столом, обескураженные дети строили догадки о характере столь странной болезни, даже не предполагая, что узнают о бесе, вселившемся в их мать, лишь через много лет, когда наконец будут сняты все табу.