Необыкновенное оживление произошло на лужайке. Всех как ветром унесло. Объявилась продавщица Катя. И объявилась не у магазина, а около большой дороги. Значит, будут там с машины и хлеб продавать. После гроз шофер Коля на деревню к магазину ехать не хочет.
Дед Панкратов остался сидеть один на сложенной аккуратно газетке, глубоко задумавшись. Потом завозился, стараясь как можно нехлопотливее подняться на ноги. Не сумел. Воровато огляделся вокруг. Встал на четвереньки и, отпихиваясь руками от земли, наконец-то выпрямился. Бойцово повел плечами, покрутил головою, не видел ли кто его слабости, в утайку растер ладонью поясницу и, чуть выпятив грудь, двинулся вперед почти молодым шагом.
Благодарный читатель
Люблю ехать на восток поездом. Через всю Россию. Выходить на крохотных полустанках, когда экспресс пропускает встречный, и слушать вдруг разом нахлынувшую тишину, и думать о всяком разном, не касающемся ни этой остановки, ни поезда, ни нашего стремительно утекающего времени. Ну хотя бы о том, как через эти места, тоже пересекая Россию, катились почтовые тройки, сравнимые по тому времени только с птицами, тянулись извозчичьи возки и тарантасы. И в одном из них, вдыхая рыхлый уже, талый воздух неизмеримых пространств, ехал высокий молодой человек в дорожной, подбитой мехом шинели. Это потом, в моем времени, долгий его путь от Москвы до острова Сахалина назовут подвигом и все виденное и понятое им предстанет вдруг в совершенно иных весях и в совершенно других коллизиях, чем те, которые вершились на этом долгом пути. Но именно этот путь через всю Россию сделает его тем, кем он стал в нашей культуре, — Чеховым.
И грязь, и тряска, и опрокинутый тарантас, и опасности, и пыльные забайкальские степи, и недоразумения, и дорожные разочарования отойдут вдруг навсегда, и останется только этот великий путь через всю Россию, с неожиданным криком коростеля за рекою где-нибудь далеко за Уральским хребтом. И подумается накоротке, что вот эта малая птаха пришагала сюда, на родину, пешком из Африки...
В ту поездку по всей России косили травы. Как в старину — размашисто и вкусно. Конечно, где-то наверняка шли полями и современные косилки. Но тут, на откосах и вылужьях, на опушках и по оврагам, присадисто шли мужики, и бабы вершили копны, все в тех же цветных платочках, все такие же проворные в работе и любви, щедрые на слово и тяжелые на руку.
Легко дышалось мне в той поездке, хотя и стояли на всем пути долгие ведра, и солнце так накаляло наш цельнометаллический, что жиденький и едва теплый чай, который подавали проводницы, не остывал, а нагревался на купейном столике.
С проводницами в тот раз не повезло. Они еще в Москве поссорились и всю дорогу выясняли отношения громко и весьма агрессивно, вымещая свое неудовлетворение друг другом на пассажирах. А нас было немного. Я и мой друг, фотокорреспондент Лева, — в первом купе, старичок со старушкой — в третьем, пожилая пара интуристов — в седьмом, и некто — в пятом. Он, как и Лева, предпочитавший все свободное от любимой профессии время проводить лежа, находился в объятиях Морфея вплоть до Иркутска. Мне кажется, что он ни разу и не поднялся за всю дорогу.
А Лева неожиданно поднялся перед Новосибирском, приняв решение:
— Старик, в конце двадцатого века по́шло пересекать пространства на колесе, — сказал он, вполне выспавшийся. — Я покидаю тебя и удаляюсь в Академгородок фотографировать несравненный череп академика Б. Встречу тебя в Иркутске. Адью! — И добавил столь же определенно: — А может быть, подсяду к тебе в Красноярске. Может быть. Место мое остается задействовано, билет, если не подсяду, возьмешь для отчета. Салют!
С Новосибирска я ехал в двухместном купе один, блаженствуя и наслаждаясь вполне устраивающим меня движением, сменой ландшафтов, воспоминаниями двух милых старичков, моих соседей, и чтением последних толстых журналов, которые прихватил с собой в дорогу. Мне некуда было спешить, и частые остановки — поезд выбился из графика — не раздражали. Ландшафт за окном менялся не сразу, а как бы исподволь, и приятно было увидеть после однообразно вращающейся равнины с гривками березовых колков красный яр, загустевшую черную тайгу и синие хребты на горизонте.
Старички — он румяный, толстенький, с пухлыми заячьими щечками, с розовой лысинкой, в широких полосатых пижамных брюках на тоненьких шелковых подтяжках, в довоенной плетеной тенниске на круглых плечах, и она — чистенькая, сухонькая, с белым мягким пучком все еще густых волос, заколотых черепаховым гребнем, в просторном дорожном то ли капоте, то ли салопе, я уже и не знаю, как это называлось. Оба филологи, сельские учителя, давно вышедшие на пенсию, выразили удивительную радость, и я даже бы сказал — счастье, от знакомства со мною. Да, да, они были счастливы познакомиться с литератором-профессионалом. За долгую жизнь ни разу не встречались с живым... Переписывались с Горьким. И Алексей Максимович, по невоздержанной доброте своей, сулил Ивану Сергеевичу (так звали старичка) большую литературную славу.